Окраина пустыни
Шрифт:
— Вам, — и пояснил. — А я тут… Немножко отдыхал.
Он замолчал и вдруг с воровской, торопящейся сладостью, обрекая ненасытные свои глаза захватить это не уходящее лицо, растекаясь и забываясь сам в этом жадном завоевании, походе, святотатстве, будто впивался иссохшими устами и впитывал в себя, запечатлевал пушистые, выгнутые гусеницы бровей, ползущие в стороны друг от друга под сенью детских, мокрых от снега прядок белокурых, что лозняком спускались и клонились над чистой заводью гладкого лба, он растирал себя в прах, пыль в скольжении по твердому, по-оленьи вздернутому носу, то спускался по нему к тугому сжатию влажного рта, способного переливаться, как пламя, и напрягать складочки-морщинки в обесцвеченных уголках, то взмывал к страданию тихих глаз, под искристо играющими, как точильный круг, веками, к их поразительно нездешнему зрению и недоступности, к бесстрашному в своей силе обнажению души — две летящие синие частицы, пойманные птицы, две капли от этого грядущего, блаженного, божественного, возможного обнажения всего; он, задыхаясь, гладил глазами своими тягуче оформленную
— Вы сами ж знали… Осторожно надо было… Он и на студента не похож… Хотя, чего… Видный мужик… На таких, как вы, и липнут, надо осторожно… Вы с вечернего к нам, да? А он вам врал, что студент?
Яблоко отсутствующе вывалилось из ее бесчувственных пальцев, как созревший и павший плод, и пальцы остались несомкнуты, кувшинкой.
Он не дал яблоку убежать, стряхнул с его желтого бока снег и сунул в карман куртки, безумея от того, что яблоко, там, в кармане, коснулось прямо тела ее, вот тут, вот этого, он говорил уже внятней, заставляя себя припомнить, что он есть, что его ждет, и все вокруг :
— Я знаю, что вы здесь не из-за дубленки и этого скота. Вас гонит от себя толпа, это наше быдло, что сразу лезет за пазуху глазами, словом, под юбку… Я знаю, что вам это противно. Я ведь вижу вас. Почти всю. Но вот это «почти»… А вдруг то, что я вижу, это и есть всего лишь «почти» — жизнь здорово накалывает нас на этом, да-а…
Он успокаивался и мерз, и говорил все привычней, обычное свое, со стыдливым презрением озирая перепаханный им снег, сохранивший черно-белые страдания тела:
— На всякий случай. Мне хочется пошире разъяснить вам сказанное в буфете. Про то, что не верю я во все это. Вы — гордая, вас это и обидеть могло. Вернее — разозлить. Если гордая. И обидеть, если вы — то, что я готов выдумать про вас. Я говорю в расчете, что обидел. Ну так вот. Я как-то перестал уважать любовь. Если прикинуть, в ней что-то слишком много крови. Это — то же самое, что революция. Прыжок во времени, сопряженный с угрозой гибели участников и окружающих. С исполняющейся угрозой. Любовь, как и революция, бывает вечная, мировая или в отдельно взятой семье, Вечная любовь — это постоянная агрессия, постоянное перенесение ее на чужие земли и державы, это неизбежное снижение ценностей, идеалов. Это соревнование с собственной дряхлостью и низведение революции до чисто силовых, физиологических упражнений. Постоянный поиск и война со временем не придает глубины переживаниям — некогда, некогда. Это — огнем и мечом. Как-то нехорошо, не выходит, да?
Девушка не шелохнулась.
— А если строить любовь в отдельно взятой семье? Настоящую любовь. Это очень скоро станет постоянным террором, физическим и моральным. Это муки постоянного возрастания и изменения требований, репрессии в любой миг, издевательства, это изнурение. Это — изнурение. Мне вообще стало казаться, что революции, и все, чего мы так хотим, — это не очень нормально, это нездоровье… Да и кругом этого нет совсем… Только называется… Остались два или три идиота, имевшие несчастье поверить и пытаться осуществить, вот и я. Ладно. И вы молчите. Вы ведь все знаете, — он с неприязнью покосился на холодное лицо. — Вы знаете, что молча вы весомей. И так неподъемны, а если молчите — вообще от людей мокрое место. Меня одно всегда донимало: а сами вы понимаете, что мы можем выдумать про вас? Или для вас это необъяснимо, но естественно? Как дождик? Молчите? Молчите-молчите, все правильно. Все верно. Вот, а это уже по вашу душу.
Во двор закатывал «УАЗ» милиции песочной расцветки и, проскальзывая на льду, поехал за угол, искать главный подъезд, шуганув пару ворон, терзавших что-то, вмерзшее в лед. Вороны равнодушно покачались на ветках и по очереди слетели вниз работать клювами.
Грачев опять покосился на летящее это лицо. Глаза больше не пускали корни в ее детскую кожу с алым внутренним светом, и он проворчал: — Оценил. Можете расслабиться. Высидели, даже не посмотрели. Не хотите даже унизиться до того, чтобы сказать: мне пора. Пойдете, сейчас пойдете. Дубленка как-никак. А это верно, что может стоить — тридцать тыщ?
Он даже не поднял лица — знал, что не ответит.
— А скорее всего — дура, — хлестнул он, примерившись. — Набитая дура. Вы даже не допускаете мою вселенную. Вы заранее, с тупостью самки, уверены, что я— кусок мяса, слепленный по известным вам законам. Хотя я в отношении ваших глазок и ног делаю самые щедрые допущения.
Она точными пальцами вдруг промокнула что-то у глаз.
— Ну наконец-то. Хоть что-то, — жестко добавил Грачев. — Уже все, все, мы заканчиваем, а то мне что-то уж больно захотелось вас обнять, и вообще, — он поднялся, застегнул и отряхнул от снега сумку, гася делом дрожь в руках. — Вы даже сами себе не представляете, как ломаете людей. Посидел рядом, и уже жутко захотелось промеж скулежа и серьезного втиснуть еще что-то обязательно хорошее про себя, лично про себя. Хоть как зовут. Чуть даже не ляпнул. Сразу торопишься. Встреча — как лифт, мой этаж скорее вашего. С собой не возьмете. И я останусь. И вы никогда не узнаете, как мне было тесно жить сегодня. Не сердцем, не башкой — воздухом. Дышу — тесно. Не дышу— нет, почти. И хотелось за вас заце-питься, так. А кроме хорошего, я о себе могу сказать следующее: у меня есть замысел
Во двор вышли ленивый мужичок с канцелярской скукой на лице и жирный милицейский сержант, сильно мерзший и задиравший от этого плечи, будто пытаясь взлететь из черных, глыбистых ботинок, слепо топчущих снег.
Товарищи вращали головами в поисках. Грачев приветствовал их взмахом руки и радостно стал заканчивать:
— Хотя о романе позже. Главная цель моей мыслительной деятельности — это притеснение смерти. Которой я шибко боюсь, эту тварь. Правда, не хочется помирать. Все драндулеты и соплежуи до меня в чем видели спасенье? Или врать себе, что ее нету. Или смирять себя тем, что и жизни нету — становись скелетом в пещере и бубни, что все— тлен. Либо вообще ни о чем не думай и гуляй себе, как солдат в захваченном городе, которому на грабеж и баб вся жизнь. Все это от трусости. Лично я создал подлинно наступательный путь к спасению. Первое. Вы могли бы даже записывать, между прочим. Или хоть дрыгните ногой, чтоб я знал, что вы не спите. Кстати, пока не забыл: хотел бы я поглядеть на ту сволочь, что с вами спит. Ну вот, первое — это радикальное улучшение памяти, обострение ее до предела, схватываете? Человек сможет очень славно путешествовать в себя и жить там, в полюбившихся местах, вчера и позавчера, далее — ежедневно. Уже пространство пошире наше, а? Он сможет даже там, в не сейчас, и помереть, и даже не сообразить, что конец фильма. Это только первое, для разгона. Главное и второе: наша боевая задача и лозунг насущный: сделать жизнь вечной. В чем трудность? Вечность — существительное единственного рода. Две вечности: жизни и смерти быть не могут. Это ясно, да? Сейчас совсем приблизятся озабоченные вашей пропажей правоохранительные органы — вы уж тогда не забудьте мою курточку оставить, у меня сегодня знаменательный день, столько нового, но без куртки нельзя. Хочу в гробу лежать одетым, в форме не похоронят, нельзя. Вернемся к нашей теме. Вывод прост: надо уничтожить совсем вечность смерти: все, что ее обуславливает, и вселенную в том числе. Останется только жизнь. Принцип ясен? Я могу повторить для особливо малограмотных и сопливых. Как это технически? Ерунда, время есть, продумаем. Но уже ясно, что от потомков придется отказаться — они рождаются из вечности смерти, а этого не будет. От предков откажемся тоже, и об этом я думаю с особенным удовольствием, эти ублюдки, я имею в виду девятнадцатый век, нас здорово накололи. Мы как-то недооценили, что вылезли они все из шинели и все мыслишки и стоны их привели к кокардам и погонам, и единственное, чего они добились, — это ухайдакать бога и купить маршальскую шинель быдлу. Сказали нам: счастливо оставаться — и укатили по Тверской к своим Ростопчиным да Волконским, да Смирновым — я бы на эту хотел особенно глянуть. А мы остались и век пускали слюни над сломленными лирами и угасшими кадильницами; половина пускала слюни, считая себя победившими продолжателями их дела, а половина — считая себя угнетенными продолжателями их дела, а когда все рухнуло, то у нас в кармане — вековая пустошь, мы, дурачье, все кроили из их запаса. Предков мы тоже уничтожим. Останемся только мы. Кроме нас пусть не будет ничего. Даже взрыва. И тогда мы будем вечны. И вы. И, конечно, я. Н-да, понесло, редко случается. Ну так, возникнет желание или станет не дай бог плохо совсем, хотя куда вам до этого, да все равно — заходите в общагу. 422 комната. Комитет по борьбе с вечностью. Грачев. Ничего не обещаю. Даже чая. Что я вам могу дать? То, что я обычно предлагаю девушкам, к вам никакого отношения не имеет, увы. Да вы не расстраивайтесь так из-за этой дубленки ! У нас ведь какая милиция! Найдут вмиг ! Чтобы правоохранительные органы, да мордой в грязь? Да— никогда! Они — руку на пульсе, а ногу — в стремя…
— Ну чо? — зло спросил достигший лавочки окоченевший сержант, — чо сидеть-то?!
— Это ваше? — подключился мужичок. — Похитили? Пойдем бумажки писать… Где он тебя снял-то? Знаешь его?
— Ушами хлопают, — сокрушался сержант. —И сидит… А ты чо?
— Я— ничо, — с достоинством ответил Грачев. — Посторонний прохожий. Случился тут между делом.
— Что случилось? — лоб сержанта нахмурился.
Девушка коряво поднялась и сгорбленно, как голая, пошла между ними, сняла на ходу куртку с плеч и оставила ее на нижней толстой ветви попавшегося ей навстречу дерева.
Грачев добрался, неуверенно улыбаясь, до куртки, подождал и бережно окунул лицо свое — как в быстрые струи ручья — в еще теплую, еще душистую, еще нежную ткань подкладки, впитавшую в себя горький, непонятный, несужденный ответ, он чуть дышал, ощущая, как тает это тепло, этот запах и это прикосновение, и дожидался смиренно этого до последнего, сдавшись и повторяя непонятливо вслед:
— И кто же спит с такими бабами? Неужели кто-то спит с такими бабами? Мне кажется, что с ними вряд ли кто-то спит…
Этот город — большой и вроде открытый, куда хочешь — иди, но ни земли, ни деревьев, ни рек, ни холма хоть пологого, ни оврага, ни птицы, ни человека и ни шага напрямую, чтобы срезать, а все углами костлявыми по набитым снегом, перетоптанным в грязь подземным переходам со студеным отсветом туалетного кафеля или тротуарными рабскими тропками — обгоняя, огибая, уступая, пропуская и все вдоль машинного шелеста и мельканья, мертвого и пыльного, как камнепад, и куда вроде хочешь иди, да везде— то же самое, так же, да и зимой — чего гулять? — зимой самое теплое: путь к дому по кратчайшей прямой; и большой вроде город, а что остается, кроме ступеней под землю, ожидающей немоты постанывающих вагонов и общаги, крышу которой уже лижет вечерняя хмарь, а это только кончается день света, а надо еще будет пережить день тьмы и обитаемую и бессонную в общаге половину ночи и тогда только — лечь, и все.