Октябрь
Шрифт:
— А зачем ты подбрасываешь нам этих обыкновенных?
— А ты что, необыкновенный?
— Разные есть обыкновенные. Есть обыкновенный солдат, а есть обыкновенная слякоть.
— Ты несправедлив. Тебя раздражает его внутренняя свобода. Ребяческая непосредственность…
— Свобода! Это свобода розового поросенка, — так же злобно оборвал Павел, — черт с ним — дело не в нем. Зачем ты посылала парня на завод. Его там знают. Он слаб еще. Не годится!
Тимоша словно хлестнуло — он сразу понял, что речь шла о нем.
— Почему вы не верите мне! —
— Не то, брат. Тут дело не в доверии, а в соблюдении элементарных навыков, — он вдруг обратился к бородатому студенту и это обескуражило Тимоша, выбило из седла — разговор, который представлялся ему решающим, касался, по его мнению, самого жизненного, животрепещущего, на поверку оказывался преходящим, мимолетным, — Павел говорил уже о другом:
— Думал ли ты когда-нибудь о такой удивительной вещи, — взял он об руку бородатого студента, — каждая партия разнится не только своими программами, целью, тактикой, но и простыми навыками работы. Даже в повседневной практике. Эсеры, например, устраивают подкопы и освобождают своих людей из тюремных камер, меньшевики, обычно, спокойно и гордо отсиживают срок, мы, как правило, не занимаемся подкопами, убегаем из ссылки. Это уже традиция.
Павел оставил студента и подошел к Тимошу:
— Я не против того, чтобы ты привыкал к подполью. Давно пора. Мне было шестнадцать, когда отец твой приучал меня к делу. Но я хочу, чтобы ты приобщался к большевистскому подполью. К большевистскому, Тимош! Со всеми его традициями и навыками. А это значит, рабочее дело всегда и прежде всего, беззаветная преданность этому делу — в этом романтика.
Тимош не вполне разбирался, о чем именно шел спор, но продолжал считать, что на Агнесу нападали несправедливо. Он на себе испытал силу ее порыва, смелого решения. Они победили тогда на заводе. Его окрылило это поручение — порыв и размах, в этом всё — страсть, молодость, жизнь! После ухода Мишеньки и его приятелей в комнате стало спокойней, проще, деловитей, Александра Терентьевна сказала:
— Словно занозу вынули! — и не преминула пожурить внуков: — Романтикой занялись, а парень с дороги. И никому дела нет.
— Наша бабушка не жалует романтику, — рассмеялась Агнеса.
— А чего ее жаловать. Нехай она нас жалует.
— Бабушка, милая, да знаете ли вы, что такое романтика?
— Почему не знаю — знаю, — обиделась Александра Терентьевна, — поначитаются, позабивают головы романами, вот тебе и романтика.
— Ну вот, совершенно ясно, что вы нисколько не увлекаетесь романтикой, — обняла старуху Агнеса.
— Почему не увлекаюсь — увлекаюсь. И старик и Павлушка книги приносили. Да в нашей железнодорожной библиотеке вон сколько книг. Всех и не переберешь, Гоголя читала, Пушкина, Тургенева. И про отцов и про детей. Хорошая романтика.
— Ой, бабушка, моя милая, смешная вы право, хорошая, дорогая.
— Вот видите, Агнеса, — воскликнул л бородатый студент, — у нас с вашей бабусей священный союз. Мы все тут против вас, все неисправимые реалисты
— Погодите, вот вернется Иван!
— Балует он тебя, — проговорил рассеянно Павел, и Тимош не мог понять, говорил ли он всерьез или шутил.
— Не балует, а понимает. Он у меня разумный. Считает, что каждую былинку следует понимать. Прежде всего, понимать.
— Ну, ты, былинка моя драгоценная, — ласкала внучку Александра Терентьевна, — вот батько дожил бы, взглянул…
— Не знаю, как батько, — всё тем же тоном произнес Павел, — а дед смотрит на нас явно неодобрительно! — заложив руки за спину, он остановился у дедовского портрета.
— Да он всегда такой был, — махнула рукой Александра Терентьевна, — на него не угодишь.
— А жаль. Нам бы многому нужно было поучиться у этого человека. И прежде всего цельности. Пониманию того, с чем хлеб жуют.
Тимош приглядывался к Павлу — простое лицо, серые широко расставленные глаза, не то задумчивые, не то грустные, черный чуб наискось почти до самой брови. Когда спокоен, речь задушевная, в гневе несдержан. Несмотря на внешнюю несхожесть с Агнесой, улавливалось что-то общее во взгляде, в движениях. Так задубевший, корявый ствол связан единой жизнью с нежным цветеньем.
Было в нем еще что-то, чего не смог бы определить Тимош, не скажи о себе Павел сам грубовато, с усмешкой.
— Хохол. Неисправимый хохол. Ни Санкт-Петербург, ни Рига, ни Либава не смогли из меня хохлацкого духа вытрясти.
В чем же заключался этот дух? Ни священного длинного уса, ни расшитой сорочки! Даже песен про ветры и гору высокую не пел.
Неделя прошла и другая, обитали они с Тимошем в одной комнате, говорили, спорили, мечтали. А Тимош всё никак не мог понять этого человека, как всегда бывает трудно понять и осознать подобное себе, как всегда бывает трудно различить тождественные, привычные черты, — трудно воспринять и оценить то, к чему прижился.
И только исподволь подмечал незначительное: Агнеса, как всегда, встретит его шумными расспросами, как всегда горяча, неугомонна, — Павел остановит ее:
— Сперва хлебом накорми доброго человека, а потом песнями.
Заговорит Агнеса о себе, о своих сомнениях, требованиях, личных взглядах, личном отношении. Павел снова остановит ее:
— Ты о людях сначала подумай, потом о себе. Зайдет разговор о трудностях, о невыносимости тяжелой обстановки, Павел откликнется спокойно, уверенно:
— Ничего, как-то будет, — словно речь шла о простых, очевидных вещах и спокойная уверенность его невольно передавалась товарищам.
Задумаются друзья, загрустят, Павел покосится хитровато, бросит словечко, рассмешит, а сам сидит себе в сторонке, люльку самосадом набивает.
В первый вечер после приезда ни о чем они с Тимошем не говорили — Тимош устал, свалился с дороги, да и у Павла имелись свои заботы. Спросил только младшенький:
— Вот ты сказал, что подкопы не делаете. А как же с Ткачом? С Прасковьей Даниловной? Так и пропадать будут?