Опыт автобиографии
Шрифт:
Чтобы показать, с каким прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с какой забавно-путаной доверительностью он развивал свои идеи, приведу цитату из одного письма, где речь идет все о той же книге. Мысль его, настойчивая и беззубая, как ложноножка, по-прежнему блуждала вокруг того же злополучного вопроса.
«Я прочел Вас,
Если судить по канонам Генри Джеймса, вряд ли хоть один мой роман заслуживает иной характеристики. В них бывают должным образом «выведенные» наметки и черточки характеров, бывают и живые образы, но ничто не удовлетворит его требований. Может сойти многое из «Киппса», кое-что из «Тоно Бенге», из «Мистера Бритлинга» и «Джоанны и Питера»; мне самому, разрешите прибавить, нравятся леди Хармен, Теодор Бэлпингтон и… Продолжать не буду. Зачем искать смягчающие обстоятельства? Главное обвинение здраво — да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю и к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих отношениях. Мне хотелось объяснить Генри Джеймсу, что роман, с максимальной полнотой описывающий жизнь, лихо закрученный, сочно и тщательно написанный, исчерпывает возможности жанра не больше, чем картина Веласкеса исчерпывает возможности живописи.
Вопрос этот не на шутку занимал меня. У меня было странное чувство, что оба мы по-разному правы. Я написал одну или две лекции о романе, где доказывал себе и другим, что реализм и исчерпывающая полнота — не единственная его цель. Вероятно, я мог бы зайти дальше, мог сказать, что это — вообще не цель романа, а в лучшем случае его украшение, но тогда я до этого не додумался. Я мог удачно доказать, что роман обязан оставаться литературным вымыслом, а прямая аналогия Веласкесу, писавшему с натуры и королей и карликов, — это биография, образы из жизни, а не выдуманная история. Джеймс очень не любил, чтобы в романе было что-нибудь биографическое; и он, и его брат Уильям{177} осудили Вернон Ли{178}, когда та в одном рассказе («Леди Тэл», 1892) вывела кого-то, явно списанного с Генри. Но «создавать» героев от начала и до конца человеку не под силу. Если мы не списываем их с натуры, мы составляем их из частей. Любой «живой» характер в романе откровенно или исподтишка взят из жизни, весь он или его отдельные черты полностью или по лоскуткам украдены из биографии, а поступки его — это наши размышления о нравственности. Сколько бы мы ни отступали от фактов, мы приписываем любому герою какие-нибудь мотивы. Так я думаю сейчас; тогда мысли эти еще не созрели. Я принимал на веру, что существует «роман», величественная и возвышенная прибавка к реальности, некая сверхреальность с «сотворенными» людьми, а значит — признавал, что пишу безыскусные книжки, являющие миру меня самого и неизмеримо далекие от высокого идеала, которому они должны соответствовать.
Теперь же я думаю: воплощен ли хоть где-то, хоть когда-то этот идеал и можно ли его вообще воплотить?
С тех пор многие критики обсуждали то, как важны «индивидуальность» или «характер» в беллетристике XIX — начала XX века. Интерес к образу в тот период далеко потеснил интерес к отношениям героев. Главенство личности критики эти не без оснований находят в сочинениях сэра Вальтера Скотта. Если подойти шире, оно порождено превалировавшим в то время ощущением социальной стабильности, Вальтер Скотт не столько выдумал его, сколько выявил. Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей в четких рамках, не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности; в нем уже была заложена вся наша система ценностей. По мерному, плавному течению британской жизни прошлого века словесность плыла все к той же социальной стабильности. Английский роман создавался в атмосфере покоя, дабы позабавить людей, которым нравилось чувствовать, что они раз и навсегда устроены и защищены. Его каноны устанавливались в этой вроде бы несокрушимой рамке ценностей; когда же надломанная рамка стала мешать и лезть в картину, критики рассердились и задумались.
Наверное, какое-то время именно я воплощал для критиков сломанную рамку.
В первые годы начавшегося столетия я еще не вполне это понимал, но в 1911 году в статье «Современный роман», переданной в «Книжный клуб» газеты «Таймс» я выступил против увлечения «героями», которое мешало пересмотреть систему ценностей. Мне хотелось расширить границы жанра. Концепцию «сотворения героев» я обличал скорее косвенно и довольно сбивчиво. «Мы (романисты)
Что ж, смело. Однако роман в моих руках оказался одеялом, которое мало для постели, и, попытавшись прикрыть им сумбур моих мыслей, я махнул рукой на собственные принципы. Мне так и не удалось вместить в роман «всю жизнь без изъятия». (Ну и фраза! Кому это удавалось?)
Критика того времени путала все более популярный роман о конфликте обычая с политическими и социальными переменами и несравненно более ограниченный «роман с тенденцией», какие писали раньше, в XIX веке. Там не было глобальных идей, не поверялись ценности; боролся он с частным злом, нападал на незамеченные, но мелкие изъяны; словом, в рамке умещался. Почти все романы Диккенса — именно такие, но в них нет и речи о душевной смуте, о конфликте мировоззрений и о существенных переменах внутри. К роману, который проповедовал я, ближе всего роман пропагандистский. Но я не любил, когда мои романы так называли — мне казалось, что слово «пропаганда» применимо только к партии, Церкви или доктрине. Оно подразумевает руководство со стороны. Иногда я хотел внушить читателям какие-то взгляды, но — мои собственные; и действовал без всякой стратегической цели.
Вернемся к роману «Брак». Это история о том, как интеллектуальные запросы мужчины сталкиваются с женской расточительностью. Трэффорд не столько солидный господин, сколько ученый, попавший в ловушку любви, а страсть Марджори Поуп к покупкам и роскоши описана прямо, без уловок и прикрас. Самый смысл книги их бы не выдержал. Отец Марджори силой вторгается в роман — ему там, в сущности, нет места. Слегка неуместен и мистер Магнет, но тут не обошлось без лукавства; скажем, его начисто лишенная юмора речь о юморе переписана слово в слово из газеты, где помещен доклад одного выдающегося лица.
Бесспорно, роман этот написан небрежно. Легкости и отточенности в нем не хватает. Для этого понадобилось бы время, которое я не мог на него потратить. Речь не о том, что надо бы зарабатывать меньше, а писать старательней (хотя и это соображение здравое), а о том, что у меня было очень много идей, и я стремился прежде всего, не очень заботясь об отделке, донести их до читателя. Придирчивый критик мог воспротивиться, но читателя, к которому я обращался, отточенность деталей и правдоподобие мелких мотивировок интересовали не больше, чем меня. Мне не хотелось выметать сор из-под ковра, собирая крупицы характеристик, да и мой читатель ждал от меня не этого. Он ждал, что я покажу ему суть проблемы.
Понадобились годы, опыт, попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что путь мой пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного объективного романа самое ценное — в типических внешних реакциях, а борьба и эволюция идей, происходящие в сознании, просто не важны. (На тогдашнем жаргоне это называлось бы «вводить спорный материал».) Меня все больше и больше интересовал внутренний конфликт, этот самый «спорный материал», бродивший в наших умах; сам конфликт — и его разрешение. Я знал только один способ показать, как думает герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя. Сомс Форсайт у Голсуорси думает страницы напролет, но так, как обычно думают англичане. Он не хватается за идеи, которые новы и трудны для него и для читателя. Я не мог понять, как, взявшись за новые идеи, можно избежать объяснений, разъяснений и споров. Поэтому мои герои в своих монологах и диалогах позволяли себе роскошь откровенного неправдоподобия. Уже в 1902 году Чаттериз из «Морской девы» разговаривает гораздо больше, чем надо бы. Анна Вероника тоже без конца произносит монологи. В «Браке» Трэффорд и Марджори уезжают на Лабрадор, чтобы добрых шесть месяцев обсуждать свои отношения, вовлекая в обсуждение и читателя. Мистер Брамли в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914) подвергает жестокому испытанию плавное течение романа многословными речами. «Великолепное исследование» (1915) почти целиком состоит из речей и разговоров. Здесь я ввел новшество: писатель размышляет о главном герое, становясь чем-то вроде сквозного персонажа, который беседует с читателем. Еще наглядней в этом смысле «Душа епископа» (1917).
Замечу кстати, что «Великолепное исследование» — книга неплохая, но ее практически забыли. Я с удовольствием перечитал ее и обнаружил, что она удивительно созвучна моим теперешним размышлениям. Погубила ее война. Но Аманда — очень живая, бывает живым и Бенхем.
К 1919 году, в «Неугасимом огне», я наконец вполне понял, что делаю, и решил сменить курс. Я догадался, что пытаюсь воскресить Диалог в повествовательной форме; пытаюсь не столько развить роман, сколько выйти за его пределы. В романе этом я открыто модернизирую великое подражание евреев Платонову диалогу, Книгу Иова. Схема построения соблюдена, героев узнать нетрудно. Человек из земли Уц — это мистер Иов Усс; Элифаз Феманитянин становится сэром Элифазом Бэрроузом, производящим новый строительный материал под названием «феманит». Уилдад — это мистер Уильям Дад, Елиу становится доктором Элайхью Бэрраком. Доводы у них те же; даже последовательность речей соответствует древней книге. Мне кажется, «Неугасимый огонь» — одна из самых удачных моих работ. Я по-прежнему высоко ценю ее.