Ощущение времени
Шрифт:
«Видно, что-то у меня с профилем, действительно, не в порядке…» — Додик уселся на скамейку в сквере, поднял воротник пальто и втянул голову поглубже. Он выдыхал, уткнувшись в воротник, и в его пещере становилось, как в парной, потом втягивал воздух, и волна пахучего холода обжигала кончик носа и губы. Он закрыл глаза и полетел. Полетел… Вот жаркая базарная площадь, фотограф с фанерной стенкой, оклеенной с одной стороны бумагой, на которой разные сцены жизни. Можно протиснуть голову в овал и оказаться моряком на мостике лайнера, или казаком в бурке с газырями верхом на коне, даже футболистом в динамовской бело-голубой форме с занесенной для удара ногой один на один перед воротами противника… и Додик ясно представил себе, как он пытается превратиться хоть в кого-нибудь из них и не может — нос упирается в край разрисованной фанеры, и овал не пропускает его лица… а чей-то зловещий шёпот сыплется на него сверху, как шелуха раздираемой белками шишки: «Не подходит по профилю! Не подходит по профилю! Не подходит…» Чёрт возьми! Может, я сам виноват — ведь со всех сторон предложения!.. может, у меня мания величия развилась на почве постоянных отлупов?!. Может, я вообще не гожусь быть здесь: в этом времени, в этом месте — чего я хочу? Я не хочу ничего! Ничего! Ни моряком на мостике, ни ежегодной книги о пионерах, ни бурятки в чуме и тугриков в мешке, перекинутом через лошадиную спину, ни летописцем великих открытий в полярном океане… не хочу, не хочу… ничего… Эта больница заразила меня обманом покоя и возможности жить, как хочешь и где хочешь, — там, где твои любимые люди! И совсем не важно, живые они, или тобой же выдуманные — лишь бы живые! Лишь бы тебе было тепло и хорошо с ними… лишь бы понимать друг друга и говорить, не оглядываясь, писать, не рассчитывая «пропустят — не пропустят» и врать не для выгоды, а по куражу, когда это получается легко и весело… когда тебя несёт! Сочинять безоглядно, выдумывать, наслаждаясь, и не стесняться ни врага, ни друга…
«Холода всем добавляют забот. Осень обещает — зима будет долгая, снежная,
Все готовятся к зиме — припасы делают, жильё утепляют, одежонкой запасаются… даже в школе говорят об этом… кормушки для птиц мастерите, шишки да семена собирайте — всё в ход пойдёт, когда декабрь загремит, да январь зазвенит, да февраль заметёт…
А бездомным собакам деваться некуда — знают они нрав человечий. Не сунутся в чужой двор, чтоб не получить кипятком крутым по шкуре или дробью смертельной в морду… в лес им — одна дорога, да не в глушь, где опять волк расплодился, как в любую людскую невзгоду… они у края, где железная дорога с шоссейной сходятся и набросано мусора между ними кучами — вперемешку ветоши и жестянок ржавых, банок консервных и тряпья… всё съестное тут давно уже съедено и вылизано, кем покрупнее, да мышами проверено… а всё же здесь и укрыться есть где под доской широкой на старой поддевке полусгнившей, и запах обманный съестной ещё пробивается сквозь слои снизу и хоть напоминает, что были времена, когда кормил хозяин…
Так обретаются полудикие собаки… когда-то все они при человеке жили. Службу несли. На цепи сидели или на поводке тащились, лаем оповещали, что чужой подходит, из миски хлебали, что от стола осталось… Теперь они сами чужие, и голос их — это их погибель… брошенные хозяевами, выгнанные за ненадобностью, выросшие из щенков, которыми летом пацаны натешились, а на зиму их матери в дом не пустили, они сбились в стаю, чтоб кормиться легче, и скользят бесшумно в сумерках улицами вдоль заборов, и нет от них ни защиты, ни отбоя… мстят они тем, кому испокон веку служили, и знают их нрав и привычки, а потому стали неуловимы, неистребимы и ненасытны…
Люди сами сказали им, согнав со двора, что нет закона, закон — сила! И поверили им их бывшие стражи: нет закона, и принялись жить по новому, принялись, чтобы выжить… и мстить стали… первым-наперво тем сытым пёсикам, что по домам остались… зазевается хозяин на прогулке со своим любимцем, налетят они бесшумной стаей, и не отбиться от них, только бежать домой и захлопнуть дверь… а если схватишь своего четвероного на руки — повалят, и, как ни отбивайся, разорвут его на части, и тебя загрызть могут, а что порвут сквозь все ватники и пальто — нет сомненья…
— Я боюсь, Додик! — говорит Милка и захватывает мой рукав пальто, который кончается чуть ниже локтя… — Как мы теперь домой добираться будем.
Я молчу и соплю, так что сам слышу… и что сказать, не знаю… уговорил Милку сходить на станцию… зачем?.. Просто так! Там электричка зовёт протяжно и звонко, и, кажется, сядь в вагон, и притиснись к стеклу носом, такое увидишь, что ни в каком документальном фильме не покажут, даже в „Новостях дня“… и я уже полетел куда-то, где мне так интересно, и так на ходу замирает сердце… — Додик, ну, ты опять где-то! Ну, какой ты, Додик! — дёргает меня Милка, — Ты что думаешь, они спать уйдут, когда совсем стемнеет! — это она про собак. Я знаю, что она права, только не знаю, что ответить…
— Давай ждать, — предлагаю, — Пока отец с электрички домой пойдёт… и с ним…
— Ты, что, Додик! Представляешь, как нам влетит… — у Милки такие огромные глаза становятся, что я в них себя вижу, — Пуриц меня убьёт тогда… и так мне уже попадёт… вчера Малка рассказывала, что в Овражках новая банда появилась, а меня сколько нет дома?.. — и Милка смотрит на меня… смотрит и ждёт… — „Подумаешь! Новая банда! Как будто нам старой мало!.. Ну, что я скажу ей!“
— Тогда давай пойдём к молочной… может, дядя Сергей в детдом молоко повезёт, мы ему поможем погрузить бидоны, а он за это нас прокатит, ему же всё равно мимо ехать…
— Да? Это мы до утра ждать будем? Додик, ну ты соображаешь? Кто вечером молоко возит!? — Я знаю, что никто не возит… но сказать то мне что-то надо…
— Милка! — внезапно догадываюсь я, — А вдруг они сменили расписание? Я слышал по тарелке говорили, что теперь коровы будут давать в три раза больше молока, и мы перевыполним пятилетку… тётенька выступала…
— Додик… послушай… Додик… я тебя сейчас что-то спрошу, а ты мне ответь только правду! — перебивает Милка голосом, как по радио, — Ладно?
— Ладно. — соглашаюсь я, хотя чувствую подвох.
— Додик, вот скажи честно, только честно! — Милка поддувает волосы, выбившиеся из-под шапки на глаза, — Додик, ты мужчина? — такого я не ожидал. Это уж как-то совсем в стороне, и я растерялся просто! — Додик, ты почему молчишь? — возмущается Милка.
— Я? — уж я такое удивление разыграл, что Милка даже руками всплеснула.
— Додик, ты что издеваешься? — и голос у неё уже больше не стальной, и я слышу, что она сейчас заплачет… Неужели оттого, что она испугалась, что я не мужчина! И я говорю, как пионер-герой на сборе!
— Ты что, Милка, сомневаешься! Ну как ты могла спросить такое?!
— Я не сомневаюсь, — снова наступает Милка, — Только раз ты мужчина, ты должен защищать меня!
— Я защищаю! — уже почти кричу я, оглядываясь вокруг, — я же должен что-то срочно сделать, и тут возле палатки мне на глаза попадается огромная растрёпанная метла с наполовину обломленной палкой… — Идём! — бодро говорю я, хватаю эту метлу и поднимаю вертикально вверх, как выполняют на военном деле приём с ружьём по команде „К пле-чу!“ Теперь надо мной огромный пук растрёпанных жёстких задубевших на морозе веток, и древко упирается в мою сложенную горсткой ладонь своим щербатым занозистым сломом. Милка смотрит на меня несколько секунд, как на сумасшедшего, потом вдруг просовывает свою руку в красной варежке между моей, держащей древко, и моим туловищем и подталкивает вперёд. Над нами посредине получается огромное чёрное облако перепутанных веток, а под ним два совершенно белых от страха и мороза лица — зрелище, наверное, жуткое. Но Милка сразу поняла мой замысел и оценила обстановку — такого собаки никогда не видели, и они наверняка испугаются незнакомого чудовища, а пока расчухаются и начнут соображать, мы или убежим, или отобьёмся, тыкая им в нос жёстким ежом веток. Уж сквозь них им никак не просунуть свои морды…
И мы идём. Сначала перед нами ползёт наша тень, но чем больше отдаляется станция, тем бледнее она становится… и всё громче, громче скрип шагов, потому что уже совсем глухо ворчит мотор на переезде, электричка где-то далеко, может, через две станции свистнула и почему-то не продолжила своей песни… звуки долетают как будто из другого мира, а мы сосредоточенно двигаемся вперёд, стараясь не сбивать шага, когда проскальзывает галоша на утоптанном снегу, чтобы не оторваться друг от друга и не нарушить нашего сооружения. Я чувствую тепло от Милкиной руки на своём локте, и как она время от времени чуть глубже просовывает её, когда от ходьбы нарушается сцепка. И мне так хорошо, и я так благодарен собакам, я так люблю их, что буквально представляю их умные морды с чуть прижмуривающимися глазами и бусинками инея на жёстких усах над распущенными брылями… я их так люблю… я давно хотел сделать для них общий дом на зиму и там кормить всех, и чтобы они ходили за мной стаей и слушались меня, и вожак на длинных ногах с плотной короткой шерстью, ставшей почему-то к зиме розоватой, и с грязными подпалинами на груди и по бокам крупа, подходил ко мне и нежно тыкал огромным лбом мне в ногу сбоку…
— Додик, — прерывает меня Милкин шёпот, и я чувствую, как она сжимает мою руку и сама прижимается к моему боку, — Додик, смотри! По-моему, они вон за тем забором за углом, посмотри! — и я возвращаюсь из своей фантазии и молча поворачиваю голову туда, где Некрасова пересекается с Южной.
И, действительно, вижу что-то тёмное, движущееся к углу, который нам предстоит миновать, и невольно замедляю шаги…
— Милка, не тормози! — почти громко, но почему-то хриплым голосом, говорю я. — Иди ровно и не оборачивайся… — и мы всматриваемся в движущееся пятно… всё ближе и ближе место нашей встречи, и, наконец, когда мы уже в десяти шагах, это нечто вырастает почти на высоту забора, и раздаётся такое рычание, от которого, кажется, сейчас обсыплются все иглы на замёрзшей ёлке! Мы невольно чуть шарахаемся в сторону, но всё же движемся вперёд и уже совершенно отчётливо видим стоящую на задних лапах огромную серую собаку по другую сторону забора, издающую эти звуки… она смотрит на нас, даже не ощеривая зубов и не поднимая губу, но мы невольно сдвигаемся к дальнему от забора краю тропинки и теперь идём по ней под уголом — первым я, а за мной, не отцепляя руки, Милка… а когда минуем это застывшее чудовище, и скошенные глаза уже не видят его, почему-то пускаемся разом с небывалой скоростью. Тогда и пёс рвётся за нами по глубокому снегу с диким лаем! Гремит цепь, кольцо со свистом скользит по поводку из толстенной проволоки, и наше дыхание кажется громче чем „пых-пых“ паровоза! Только через два дома мы останавливаемся, и метла падает на снег. Мы смеёмся и
— Ой! Ой-ой-ой! — уже в пояс сгибаясь, стонет Милка… мы тащимся с ней по тропинке друг за другом. Теперь она впереди, я — за ней, а за мной метла, заметая наши следы. — Ой! Ой, Додик! Ой! — и я вторю ей много тише и чувствую, как тепло разливается по застывшему телу, и как мелко-мелко быстро стучит сердце… Милка останавливается — мы уже дошли и стоим на дорожке к её крыльцу между засыпанными до половины кустами чёрной смородины… — Додик, знаешь, это по-моему какая-то новая, её там раньше не было! Волкодав, да?
— Может, даже просто волк, — начинаю фантазировать я. — Знаешь, собаки волков очень боятся! Они их запаха боятся! — Я чувствую, что меня опять понесло, но не могу остановиться…
— А как же с собаками на медведей ходят? — возражает Милка.
— На медведей ходят, а на волков нет! — беззастенчиво вру я, хотя ничего об этом не знаю и не слышал.
— Ну да, не ходят! — Милка всё знает! — Ещё как ходят! Их флажками обтягивают и ходят!
— Кого? Собак? — не соображаю я.
— Додик, ну, какой же ты! Знаешь, возьми метлу и иди домой, а я постою на крыльце и посмотрю, как ты дойдёшь!
— Зачем? — удивляюсь я.
— Додик, не будь ёлдом! Иди! Ну, вдруг стая рядом, а ты один…
— И что? — не сдаюсь я — мне хочется ещё побыть с Милкой и послушать, как она за меня волнуется, и просто таять, улетать от её слов…
— Ничего! — обижается Милка, — Да я так завизжу, что во всех домах свет вспыхнет! Хочешь попробую!
— Не надо! — не соглашаюсь я. У меня есть причина. — Помнишь, Хана рассказывала, что она шла, и ей показалось, что за ней кто-то крадётся, и она закричала громко-громко…
— И что? — интересуется Милка… но мне уже не хочется продолжать, потому что я думаю, что Милке это не понравится, — Додик, почему ты молчишь? — она толкает меня в плечо, — Что с тобой?
— Потому что она сказала, как видела, что во всех окнах сразу погас свет, и никто даже не вышел на крыльцо…
Мы оба молчим. Милка кладёт мне руку в варежке на плечо и тихо говорит:
— Додик, спасибо, что ты меня проводил… ты настоящий мужчина! — а я не знаю, что надо отвечать, поджимаю застывшие губы и чуть наклоняю почему-то в бок голову и пожимаю плечами… я хочу ей сказать, что хоть всю ночь могу провожать её, и наплевать мне на любых собак… но не могу — не говорится… я только опять пожимаю плечами… а Милка поворачивается и поднимается на эти три ступеньки, где начинается её дом, и я вижу, что глаза её улыбаются, когда она обернулась… и мне неудержимо хочется плакать…»
— У-у-у, пропащий! — говорит Арина Ардальоновна и, не глядя, кладёт протянутый рубль в карман пиджака униформы… — Где тебя носило?
— Долго рассказывать, — отмахивается Додик и проходит в зал. Он идёт на привычное место и чувствует, как перехватывает дыхание, как ему нестерпимо душно, он обмахивается программкой, потом его охватывает озноб, и голоса, голоса, сдержанный смех, поцелуи, возбуждённые реплики… всё такое знакомое, родное… действительно, почему он здесь так долго не был? Что отторгало его? Просто физически не пускало? Он что боялся, что на его, на их с Верой местах, она сидит с кем-то, или увидит такую же счастливую парочку вместо них? Или боялся, что, послушав музыку именно здесь, не выдержит и начнёт сходить с ума, звонить, опять стоять у подъезда, сидеть под Чайковским на ледяной скамейке и коченеть не только снаружи, но и внутри от обиды, что её долго нет, что она и забыла о его ожидании, что… зачем он опять здесь? Зачем вылез из своего кокона? А может надо было прийти сюда с Милкой, чтобы она увидела? Хм… всем ненормальным влюблённым одни и те же пошлые ходы в голову лезут, и они, как загипнотизированные кролики, стремятся с удовольствием в эти петли… никому ни до кого никакого — вот это правильно! Утешение и самовнушение, и если сострадание дано нам изначально, то пусть оно прежде всего оборотится ко мне любимому… а я просто пришёл слушать Шопена… просто пришёл… но дальше уже опять шло совершенно другое… в исполнении Лауреатов…
Он развернул программку и стал искать её фамилию.
Нет. Нет. И нет. В начале было не слово. Боже, прости меня! В начале — был звук! Звук — предтеча слова! Звук всемогущий и врачующий, и сокрушающий. Вот они, Великие, знают это и потому собрались сюда, и разбрелись по сторонам зала, а когда начинается ежедневное приношение Музыке, они оживают в своих рамах и все в едином порыве, забыв распри и цеховые споры, перешагнув через годы и века, своим дыханием и присутствием поддерживают каждого, в ком горит искра таланта, а главное, страсть служения первоистоку, а потом вон там, за этой дверью, откуда выходит волшебница Анна Чехова с чарующим голосом, отсекающим всё бренное, дневное, суетное и открывающая пространство великой сцены священному служению, они сходятся в тесный кружок и обсуждают возвышенно и недоступно… Да. Да. Точно как на той картине, где Пушкин с воздетой рукой в кругу друзей… «Читал свои ноэли Пушкин»!
А Музыка уже текла. И главное, что его неизменно поражало каждый раз — эта великая река, возникающая по воле человека прямо здесь, на глазах, внезапно останавливала своё течение и куда-то исчезала! Немыслимо! Куда могла незаметно исчезнуть такая огромная неохватная лавина? Где она находится до следующего призыва? Скажите, материалисты? Дайте ответ! Она растеклась ручейками в души и сердца этих двух с половиной тысяч людей? Но какие же это необъятные сердца, если в такую малую толику может истечь пронизывающее весь мир его истинное существо?! Ведь в этих звуках — всё! И больше такого, о чём человек пока что не догадывается. Оно зашифровано там и по воле Всевышнего явлено для чувствования, обозрения и открытия…
Он, можно смело сказать, не то что слышал Веру — он её впитывал заново и потому не восторгался, не удивлялся зрелости её игры, смелости, с которой она погружалась в гений Шопена, не боясь, восприняв его боль, более никогда уже не вернуться обратно, а сгинуть в страдании, как он сам… он ничего этого не формулировал… только жил и дышал этим… и ушёл, не заглянув к ней, в ту знакомую комнату, где все эти люди, которые входили сюда после исполнения потные, выжатые и счастливые в тот миг более не успехом, а тем, что, слава Богу, всё кончилось, и были для него недосягаемыми небожителями, хотя и близко знакомыми ему, когда спускались на землю, все они пожимали ему не раз руку, благодарили в ответ и приглашали на рюмку чаю…
Он ушёл, повинуясь не разуму, а интуиции, понимая, что она могла и не заметить его, хотя знал, как прекрасно видно со сцены «их» место, и не делая скидок ни на волнение, ни на временную паузу… «Если видела, — позвонит. Если не позвонит — не видела. Забыла, обиделась… а если обида может быть сильнее того, что между ними возникло, то к чему жертвоприношения на блюде жалости и надежды…»
Он пошёл незвано к другу. Через полгорода по знакомым тёмным улицам и переулкам, мимо визжащих на поворотах трамваев, полупустых автобусов, малолюдных в этот час вестибюлей метро, через опустевшие бульвары, проходные дворы, мимо стен покинутых и преданных монастырей, церквей, полуизломанных оград, запущенных палисадников и убогих, сказочно безвкусных витрин…
Серый вернулся накануне. Хозяин приложил палец к губам, произнёс «Тсссс» и сразу же повёл его на кухню. Когда после недолгих приготовлений они уселись за столом, приблизил своё лицо и полушёпотом, оглянувшись на закрытую дверь и телефонную розетку с вытянутой вилкой, сказал незнакомым Додику тоном:
— Знаешь, старик, советская власть права, что нас туда не пускает. — Додик молча вопросительно смотрел на него, — После того, как побываешь там, здесь жить невозможно.
— Почему? — переспросил Додик.
— Начинаешь сравнивать и считать дни до следующего отъезда…
— А ты не сравнивай! У тебя же семья, Серый…
— И что? Там не может быть семьи? Или ей там было бы хуже?
— Манилов. — вздохнул Додик.
— Поэтому и отрываешь от неосуществимого возможное…
— Мудрёно, но… Тебе виднее, — равнодушно откликнулся Додик.
— Теперь да, — подтвердил Серый. — Я на такой политинформации побывал, что меня переубедить невозможно. — Додик почувствовал возникшую отчуждённость старого друга и ушёл ещё более обескураженный и одинокий…
Идеи опровергаются только временем, будь то глобальные, вовлекающие страны в переустройства и войны, или малые житейские, порой выручающие в час неустройства или, наоборот, увлекающие в пропасть бед и неурядиц. Самарский не любил политики, не верил ни передовицам, ни подвалам в газетах, поскольку знал, какую чистку они проходят. Независимая пресса — это было что-то слышанное, эфемерное, незнакомое… с другой стороны стихи, читанные друзьями на кухнях и переданные в рукописях, неизданная проза — это для него было: литература… тонким слухом профессионала он улавливал фальшивые ноты, возникающие в повествовании, может, от слабинки автора, вдруг решившего обойти власть, или от затаённого знания, что «пройдёт» — что нет, и вдруг сбившего с интонации… эти моменты его волновали больше… он часто расстраивался, разочаровавшись в ком-то, переживал, как свою неудачу, принимал близко к сердцу, а иногда от чужой удачи приходил в восторг, порой излишний, но искренне радовался и оценивал — это настоящая литература! Удивление неожиданным, прозрачным, пусть даже настолько сложным, что требует большой работы читателя… «Я бы так не сумел!» Это было по-детски искренне, а потому и верно… «Вот он писатель. А я? — Додик утопал всегда в этом рассуждении. — Как стало понятно, что человек — писатель? Прежде всего ему самому… прошлые опусы были много слабее… Почему я, например, пишу и пишу? Учился совсем другому, зарабатывал другим, делал бы карьеру… а синяков и шишек сколько заработал — вот и весь капитал!.. — он искал аналогий. — Девочку учат музыке. С самых ранних лет. Родители мечтают… в профессионалы рвутся… красивая чистая жизнь… заграница… деньги… Потом выясняется, что для солистки она играет недостаточно выразительно, не так эмоционально, что звук у неё… ну, и т. д. Идёт в оркестр… конкурс, испытательный срок… пятнадцатый пульт, замужество… мечтала ездить по миру, а получилась жена и мама с музыкальным образованием…