Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Верно говорил когда-то Крувялис: сына москалем сделаешь.
— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.
— Какой ты веры, хочу спросить?
— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.
Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти
Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:
— Там много таких… которые ни в бога, ни в царя?..
Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:
— Много, папенька. Поверьте мне, много!
— От них и беда…
— Не от них… Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими… Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.
Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:
— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.
Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.
…Прошло еще десять лет.
Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.
— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?
— Может, домой едет? — гадал староста, принесший письмо. — Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.
— Мать, позови Казимераса и сядь, — приказал жене.
Та выбежала во двор, вернувшись, вытерла руки о передник и уселась на край лавки, как всегда молчаливая, смахнула слезу.
— Так вот, — вздохнул Габрелюс, как перед тяжелой работой, поглубже втянул воздух и, дрожащими пальцами надорвав конверт, выудил из него маленький желтый листок.
— Ну, ну… — напомнил наконец староста.
Габрелюс Йотаута глядел на листок с очень четко написанными словами. Их было так немного, этих слов, и каждое ударом колокола отдавалось в ушах.
— «Его кровь обагрила камни мостовой», — не видя ни слов, ни букв, прочитал Йотаута, и помертвевшие руки с желтым листочком со стуком упали на стол, будто комья земли на крышку гроба.
По Миколасу отслужили молебен, а в Лепалотасе заговорили: сына Йотауты, цицилиста, жандармы убили… Отец слушал эти речи, поначалу они казались оскорбительными, но потом он стал объяснять: «За волю сын шел, против тиранов… — И, подумав, гордо добавлял: — Как во французской коммунии!» Может, потому и самого Габрелюса в деревне стали величать цицилистом. А уж навсегда приклеилась к нему эта кличка осенью. Перед престольным праздником святого Мартина базарный день выдался погожий, с солнышком. По всем дорогам громыхали тяжелые телеги, жалобно блеяли связанные овцы, мычали откормленные за лето телята, визжали поросята, трепыхались
— Зайдем к Мойшке, — вспомнил Габрелюс Йотаута и причмокнул. — Страсть как селедочки хочется.
— Нам сегодня и кружку пива пропустить не грех, — подхватил Казимерас.
— Дело говоришь. Только бы продать.
Покупатели помнут бока барану, пощупают уток и двигаются дальше, даже не спросив о цене. Всего навезли на базар, целые горы высятся, а в кармане у покупателей, видать, копейки десять раз считаны да пересчитаны. Конечно, были и такие, что расхаживали среди телег важно задрав нос и на любую животину глядели как на падаль, боясь пальчиком притронуться. По базару бродили и два чванливых жандарма, но те глядели не на телеги — ястребиным взглядом сверлили людей.
— Тьфу! — сплюнул Габрелюс Йотаута, когда мимо него прошел жандарм, и в это время услышал голос, перекрывавший гомон базара:
— Мужики! Хочу спросить вас…
Габрелюс повернулся и увидел неподалеку вставшего на телегу человека, с кепкой в кулаке.
— Долго ли будем влачить кровавое ярмо царя? Долго ли будем позволять, чтоб нас топтали жандармы? Мужики, волнуется вся Россия и окраины ее империи. Почему мы молчим? Чего ждем?
Люди сразу загомонили, закричали. Жандарм не понял сказанных слов, но одно ему было ясно: они против царя! Он побагровел, засвистел, даже чуть присел при этом и бросился в ту сторону, где говорил человек — одетый не в сермягу, а в городское пальто. Но оказалось, что все проходы загорожены телегами. Говоривший мужчина исчез, смешался с толпой, а в другом конце площади раздался новый голос:
— Долой кровопийц! Скинем их прогнившую власть!
Шум, свист. Какой-то человек, подскочив к жандарму сзади, ударил его по голове и сорвал с плеча ружье.
Народ хохотал, кричал, кто-то собирал товар…
Хлопнул выстрел.
— Пошли! — Габрелюс Йотаута позвал сына, побежал было на выстрел, но вернулся, вытащил из телеги шкворень. — Я им покажу! Попомнят Миколаса!..
Ржали лошади, мужики кричали и срывались с телег, бабы хватали их за сермяги, плача не отпускали.
Пока Йотуаты пробивались сквозь толпу к дому, в котором засели жандармы, они увидели, что из двери выходит тот самый человек, который говорил с телеги.
— Разбежались, ни одного не осталось! — радостно сказал он. — Вот какая у них сила! Они против нас ничто, говорю я вам. А теперь — в управу! — скомандовал.
Габрелюс сожалел, что без него справились с жандармами, однако, подбежав к дому, ударил шкворнем по окну. Пронзительный звон стекла нечаянно напомнил ему, как тогда, давным-давно, он шибанул по окну избы Балнаносиса («Открой, Моника…»). «О господи! — простонал Габрелюс, вспомнив Монику Балнаносене, руки у него опустились, но толпа, хлынувшая в сторону волостной управы, подхватила его и понесла. Он поискал взглядом Казимераса, но сын затерялся в толпе.