Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Когда хозяйка, умаявшись, бесшумно выскользнула из амбарчика, Габрелюс остался лежать на развороченной постели — мокрый от пота, злой на хозяйку, на себя, на весь мир. Не зная, на чем сорвать злость, ударил кулаками по стене. Звонко отозвались здоровые бревна. Боже, какая силища в руках! Мышцы всего его тела будто тугие березовые наросты. Груженный снопами воз он мог опрокинуть одним плечом. Годовалого бычка на спине через весь двор перетаскивал. Боже ты мой!.. Он снова поднял кулаки, в неожиданном наплыве сил вскочил, натянул штаны и бросился во двор. Он дико озирался, словно искал кого-то в кромешной тьме, хотел зачерпнуть воды, но только остановился у колодца, даже не прикоснувшись к ведру, облизал губы пересохшим языком и
— Моника… — впервые произнес он имя хозяйки и замолчал, словно захлебнулся чем-то горячим, подождал. — Открой дверь.
В избе царила тишина. Габрелюс ждал. Он дрожал всем телом, силища обжигала его и раздирала изнутри.
— Моника! — задребезжало окно.
Молчание еще пуще разъярило его.
— Пусти! — грозно просипел и, подняв руку, ударил кулаком по оконной раме.
Звякнули стекла, посыпались наземь.
Он бросился к другому окну.
В комнате завопила Аделе, стала звать мать.
Габрелюс отошел в сторону, медленно остывая, вышел со двора в сад, уселся под яблоней. По правой ладони катились теплые капли. Кровь… Отодрал лоскут от исподнего, обмотал запястье и растянулся на росистой траве. Куда-то подевались беспокойство и ярость, даже мысли пропали. Окутала прохладная пустота, она казалась доброй и такой нужной.
Хотя Габрелюс приладил на двери амбарчика засов и на ночь задвигал его, Моника больше не скреблась у двери, не просилась к нему. Он даже сам себе не мог сказать — ждал хозяйку или не ждал. Днем знал яснее ясного — не впустит, хоть бы что, однако ночью, мечась в постели, слушал, не раздадутся ли шаги… Что будет тогда, не знал, ей-богу, не знал.
Под осень, воскресным вечером, во двор заехал возок и остановился возле гумна; с облучка скатились двое мужчин, бросили лошади охапку клевера — видать, собирались посидеть, стряхнули пыль с одежды и не спеша, под злобный лай пса, направились в избу.
Было уже после ужина, и Аделюке мыла посуду. Хозяйка сказала ей поживее поворачиваться, но сама от окна не отошла. И вдруг присела, развела руками, покраснела.
— Так это же свояк! Но кого он сюда ведет? — Она, покосившись на Габрелюса, бойко повернулась, поправила волосы под платком, смахнула передником с лавки хлебные крошки.
— Пойду лошадей посмотрю, — встал Габрелюс.
— Посиди, Габрис. Посиди, — удержала его хозяйка и, услышав топот в сенях, сама отворила дверь.
Первым перешагнул порог старик, стянул с головы шапку и, привстав на цыпочки, восславил Христа. Не дожидаясь ответа, протянул руку хозяйке, а сам затараторил:
— Давно уж я собирался тебя проведать, а когда собрался, то уж не один. Сынок соседа моего Пачесы, — кивнул головой на другого, высокого мужчину, которому можно было дать лет пятьдесят. — Так вот Пачеса проходу мне не дает: найди, мол, да найди для сынка справную женщину. Думаешь, это дело простое? Помнится, настал час мне жену искать. Сколько хлопот было, сколько расходов-то. Без бутылки не поедешь, свату тоже ставь… Да еще целых три года хряков свата задарма холостил. Все за то же самое…
— Дядя, — дернул старика за локоть «сынок Пачесы».
— И не жалко за такую женщину… Сама знаешь, Моника, на похоронах твоего муженька — моего брата, вечный ему упокой! — как она голосила! Ее же целый десяток баб — самых что ни на есть горластых — не перекричат. Вот ничего и не жалел я ради нее…
— Дядя, — все сильнее горбился высокий мужчина.
Хозяйка пригласила гостей сесть, а сама накрыла стол белой скатертью, поставила тарелки с хлебом, подсушенным сыром. Вертелась вьюном, еще пуще раскраснелась, предложила сделать глазунью, но мужчины отнекивались, а молодой Пачеса, достав из кармана штанов бутылку, поставил на стол. Старик потер ладони и громко хлопнул ими.
— Помнится, пока я жену подыскал, то и война успела кончиться.
Пока он изложил историю отца и снова вспомнил свою молодость, бутылка опустела. Смерклось.
— Дядя…
Жених беспокоился, подталкивая старика, пока тот наконец не уразумел и не принялся расхваливать «сынка Пачесы» и выложил прямо, зачем они такой путь отмахали.
— Теперь за тобой слово, Моника, — заключил старик.
— Хозяйство хоть и небольшое, но справное; я успел разглядеть, да и дядя рассказывал, — наконец медленно заговорил «сынок Пачесы». — Я бы тоже не с пустыми руками пришел.
— Ты еще не сказал, свояк, кому жениха-то сватаешь, — рассмеялась хозяйка и покосилась на сидящего поодаль Габрелюса, потом на Аделе.
— Да что ты говоришь, Моника! Тебя сватаю, тебя хочу выдать. Вот, помнится…
— А я-то зятя ищу, Аделе мне выдать надо! — выпалила хозяйка и опять радостно рассмеялась, увидев, как растерялись мужчины.
Габрелюс тоже не ждал такого завершения сватовства. А когда возок в потемках, громыхая, выехал на дорогу, хозяйка так яростно захлопнула дверь избы, что этот стук пронесся по всей деревне Лепалотас. Проснулись дремавшие соседские собаки, затявкали, провожая незваных гостей.
Однако гостей в эту зиму хватало. Даже из-за Преная один появился. Дескать, он крестник Балнаносиса, ему хоть плачь нужны и жена и хорошее место; и совсем его не страшит, что у Моники дочка большая; выдадут ее, а сами своих ребят заведут, он-то в этом уверен, потому что в его роду мужики могучие, все сыновья да сыновья у них. Этому хозяйка ни скатерти на стол не стлала, ни сыром его не угощала — послушала его заливистые речи, посмеялась, и тот укатил обратно. Был еще другой, и третий был. Их она тоже прогнала… Не прогоняла только Анупраса Мотузу, который приходил пешком, засунув руки в карманы да посвистывая. Ему-то недалеко было, только деревню перейти. Застав Габрелюса во дворе или хлопочущего в хлеву, подходил, заговаривал и про работу и про девок в деревне — толковал как равный с равным. Но ведь и нос задирать слишком он не мог: два брата на шестнадцати моргах — не бог весть что. Несколько лет сплавлял по Неману плоты, говорят, немало денег зашиб. Пойдет ли этим летом, еще не знает, до лета еще далеко. Анупрас был одних лет с хозяйкой, может года на два моложе, и, когда он заходил в избу или засиживался там допоздна, Габрелюс не ревновал к нему, нет, этого нельзя сказать, но почему-то тревожился, все падало из рук, а улегшись в своем амбарчике, долго не засыпал, ждал, пока скрипнет калитка и он сможет сказать себе: ушел. Конечно, может, с Юрьева дня поискать себе другое место? По правде, его звал Банислаускас с другого конца деревни. И жалованья обещал прибавить. Габрелюс прикидывал и так и сяк. Его не слишком страшило, что хозяйство у Банислаускаса куда больше, что работы прибавится. Просто трудно было уйти, и все тут. Привык к дому, к скотине, к каждой вещи. Наверное, так оно и есть, думал он, ведь не первый год здесь, а шататься не хочется; еще годик протяну — тогда, может, и соберусь… Но все-таки иногда мелькала в голове какая-то другая мысль — пожалуй, не мысль даже, а просто тень какая-то пролетала, — он хотел постичь, уяснить, но так и не смог, так и оставалось непонятным, что же держит его здесь, что связывает с этим домом. Чего он ждет, на что надеется? Наверное, ни на что. Ну конечно же ни на что не надеется. А уходить не спешит и не засыпает ночью, слушает, напрягшись, что творится во дворе, что в избе.