Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Я… хозяйка?
— Ты, Аделе. И не забывай об этом.
Назавтра, вернувшись с кладбища, Аделе сказала родне: «Я здесь хозяйка! И чтоб ни соринки никто не унес со двора!» — и велела батраку запереть амбар да хлев. Боже милосердный, какой поднялся гвалт, но Аделе была глуха ко всем оскорбленьям и не сдвинулась с порога кладовой.
Хромой Балнаносис сплюнул посреди двора, топнул здоровой ногой и сказал:
— Чтоб мне сквозь землю — батрак на хозяйстве сядет!
— На-кась выкуси! — погрозил Густас в сторону Габрелюса.
Те, кто не поверил этому, спустя год в одно воскресенье услышали, как пренайский
В то же воскресенье у церковных ворот, облокотившись о каменную ограду, стоял дюжий парень с небритым лицом. Когда Габрелюс и Аделе вышли из костела (дом и все запертые на амбарные замки двери охранял нанятый подпасок), он шагнул им навстречу.
— Густас… — прошептала Аделе, и зря — Габрелюс запомнил его и уже знал, что брат Моники Балнаносене не просто полюбоваться на них пришел.
Напалис Густас засунул руки в карманы пиджака, будто пудовые гири опустил, — полы повисли до самых колен, а тяжесть эта согнула его плечи.
— Вот кто мою сестру в могилу… — зашевелились, приоткрылись онемевшие губы. — А теперь и землю… Моей сестры земля! Моей! Не порадуешься!
Габрелюс глаз не мог оторвать от завораживающего взгляда Густаса, рта не мог раскрыть, а когда Густас, круто повернувшись, ушел, долго не мог двинуться с места, торчал, словно ноги приросли к булыжнику площади.
Сидя рядом с Аделе, под громыханье колес по булыжнику городка, думал: «Я ведь правда пальцем не тронул Балнаносене… вечный ей упокой… Нет, я же не… Так господь определил… Я и ксендзу на исповеди сказал. А он обругал еще: раз не ты, то зачем рассказываешь! И откуда это беспокойство берется, сам не знаю, но… пальцем ведь не тронул… и пускай Густас не думает…»
Улетела вдаль захолустная жемайтийская деревушка над речкой Вардува, все глубже погружались в небытие родители и братья, прекрасные мечты паутиной повисли на колючем жнивье осени. Он любил Аделе и сам был любим — разве этого мало?
Так пробежал год, другой, и прелат Швилпа в метрической книге костела вписал: «Йотаута Миколас, родившийся восемнадцатого июня тысяча восемьсот семьдесят первого года от Рождества Христова…» Это было воскресенье, полдень, время обедни, и повивальная бабка, перекрестив младенца да перекрестившись сама, сказала:
— Ксендзом будет.
Габрелюс внес в избу тайком сделанную колыбель, повесил под балкой возле кровати роженицы.
— Сойдет? — лукаво улыбнулся.
Аккуратно сплетенная из лыка, разрисованная лесными птичками, с мельничкой в одном конце и трещоткой в другом, колыбель казалась живой, поющей и летящей. Деревенские бабы приходили взглянуть не столько на младенца, сколько на дело рук Габрелюса, на чудо-колыбель.
Аделе была счастлива. А Габрелюс не забыл слов повитухи: ксендзом будет. Оглянуться не успел, как пробежали еще четыре года, и рука того же самого прелата вывела в церковных книгах новую запись: «Йотаута Казимерас…» Габрелюс решил по-хозяйски: этому землю пахать, а тому науки постигать; из меня ничего не вышло, то хоть старшего сына в люди пущу.
Габрелюс жил детьми. Едва старший подрос, осенью, еще до морозов, взял его от стада и увез в Пренай. «Учись, сынок, ксендзом будешь», — сказала, провожая его, мать. Ребенок верил — будет ксендзом; он хотел быть ксендзом и разгуливать в длинной черной
Субботним вечером пришел этот учитель. Он оказался человеком пожилым, осунувшимся; ноги до самых колен обмотаны белыми холщовыми онучами, кожанцы, рваная сермяга с обвисшим капюшоном мешком топорщилась на спине. Потоптался у двери, смахнул с буйной бороды тающие снежинки. Заговорил о зиме, о заметенных сугробами дорогах, о волчьих следах возле хлевов и отелившейся прошлой ночью корове Бальчюнаса.
Габрелюс сидел у окна, слушал рассказы гостя, вставлял слово-другое, потом подумал, что пора кормить скотину, уже смеркается. Когда Аделе с ребенком вышла в дверь, гость придвинул я к нему поближе. Габрелюс поймал его внимательный взгляд, и руки сразу же повисли, будто подрубленные.
— Йотаута? Габрелюс? — тихонько спросил человек.
— Он самый…
— Не узнаешь? — Человек еще ближе придвинулся к свету, глаза живо блеснули, заросшее бородой лицо помолодело — двух десятилетий как не бывало.
— Йокубас? Йокубас Либанскис?!
Йотаута огляделся; эта фамилия вызвала страх, неуверенность: не ошибся ли он, может ли быть такое? Но и впрямь… Прохладные пальцы Йокубаса Либанскиса сжали руку Габрелюса.
— Две недели назад слышу — рядом сосед Йотаута. На другой день опять слышу — Габрелюс. В окно увидел… Он самый. Точно.
— Почему же ты медлил, Йокубас?
— Ах, Габрелюс. Я уж хотел бросить Лепалотас и податься в другие края. Но потом думаю: от человека убегать? Ведь мы одних корней.
— Не верится, что ты жив, Йокубас.
Либанскис покачал головой:
— Собаке и то не пожелал бы такой доли. Меня поймали, сунули в кутузку, а потом по этапу в Сибирь. Не спрашивай, Габрелюс, ох не спрашивай, сколько горя я там хлебнул. Слава богу, что через десять лет вырвался. Не мог без родного края. В Вильнюсе не застал родителей в живых и подался в люди. Я им нужен, знаю. У тебя иначе все сложилось, Габрелюс.
Йотаута не понял, искренне ли сказал так Йокубас или со скрытым укором.
— Не говори, и я всего хлебнул, — торопливо ответил он.
Оба замолчали, словно вдруг не хватило слов.
— Надеюсь, ты хоть не забыл, за что мы тогда боролись? — снова уставились на него глаза Йокубаса. — Люди землю получили, но всю ли? Поместья как были, так и остались. А люди разве свободны? Еще тяжелее цепи теперь на них. Задыхаемся мы, Габрелюс, задыхаемся.
— Раздразнили мы зверя, вот он и еще больше зубы оскалил, кусается.