Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Аделе бегом припустила к речке. Знала, что зря бог весть что думает, что сраму не оберется… и вообще грех думать про мать такое, но все равно не остановилась, бежала как сумасшедшая и лишь у мостика замедлила шаг, стараясь унять колотящееся сердце. Вот, господи, какая я дуреха, подумала.
За ольхами по разбитому телегами проселку тарахтели колеса, скрипели грядки, придавленные тяжелыми снопами. Мать в белом платке на голове возничала, Габрелюс с вилами в руке шел за возом. Мать увидела Аделе, сквозь зубы нукнула на лошадей, дернула вожжи. Кладка моста разошлась, в
— Не гони их, я переведу, — сказал Габрелюс, взял под уздцы вороного, нукнул, но лошади только фыркали да пятились.
— Чего стоишь там, будто привидение! — крикнула мать на Аделе, застывшую за мостиком, словно по ее вине испугались лошади. — Отойди в сторонку, тебе говорят!
Габрелюс, выпустив из рук уздечку, зашел на мостик, попробовал сдвинуть бревнышки. Подошла и Аделе, нагнулась.
— Лошади воду через щели видят, потому пугаются, — сказала спокойно, тихо, словно одному Габрелюсу, потом подбежала к ольхе, отломила несколько крупных веток, притащила их. — Надо в щели засунуть. — И опять наклонилась, а рядом — Габрелюс… Его руки и ее руки… Но вдруг кто-то схватил ее за косы, дернул.
— Тебе тут чего надо? — просипела мать и ударила ее ладонью по лицу. — Ты-то чего путаешься? — двинула еще.
Габрелюс вскочил, словно эти пощечины влепили ему, схватил Аделе, оторвал от матери, оттолкнул в сторону, а сам встал перед разъяренной женщиной.
— Будь ты проклят!
Моника подняла обе руки, сжала кулаки, откинулась, замахнувшись; Габрелюс повернулся, прикрывая голову, двинул локтем — близко, почти у самого лица хозяйки, — нет, он не толкнул, не тронул, не коснулся ее, — и вдруг увидел, как она пошатнулась и полетела навзничь на острые камни ручья.
Жандарму Габрелюс сказал правду. Видит бог, он не был виноват, пальцем не притронулся к хозяйке, точно не притронулся. Не мог же рассудок настолько помрачиться в тот миг у него. Правда, он видел все как-то смутно, точно в тумане, ведь все было так неожиданно — и пощечина хозяйки, и нахлынувшая ярость — ее ярость и его ярость, — но был уверен: это не он, не он… Но мог ли Габрелюс рассказывать жандарму все до мельчайших подробностей — разве поймет посторонний, когда у самого голова раскалывается. Рассказывал проще, чтоб было яснее и чтоб тот поскорее перестал допрашивать.
— Лошади понесли через мостик, вот она и упала с воза…
Хозяйка даже не вскрикнула. В падении она повернулась боком, и Габрелюс услышал только глухой стук. Стоял оцепенев, все еще выставив локоть, глядел на вспенившуюся воду, а потом подскочил к лошадям, огрел их вилами по хребтам, и телега с грохотом перелетела мостик — чудом не опрокинулась, но верхние снопы все-таки соскользнули в воду. Никем не управляемые лошади вихрем полетели домой, а Габрелюс прыгнул в речку и подхватил женщину на руки. На берегу, потеряв дар речи, стояла, съежившись, Аделе и испуганно глядела на мать.
— Я ее не тронул, — сказал Габрелюс,
Аделе согласно кивнула; ее губы тряслись, она не могла сказать ни слова. Потом упала рядом с матерью, завыла дурным голосом, заплакала взахлеб.
Сбежавшимся соседям Габрелюс сказал то же самое, что потом жандарму: лошади понесли, и хозяйка соскользнула в речку, прямо на камни. Жандарм допрашивал и Аделе. Она повторила то же самое. Точь-в-точь то же самое, словно подучили ее, хотя Габрелюс и словом не обмолвился, что ей надо говорить. Когда допрашивали соседей, те отвечали, что ничего не видели, но уверены, что могло случиться такое. Как-то везли яровые, лошади понесли… сынок Бальгюнаса теперь горбатый растет — с воза свалился. Или вот Мачюта поясницу сломал… И уехал жандарм, неизвестно за что содрав с Габрелюса полтину штрафа.
Была самая страда, но на похороны люди стекались толпами. И все поглядывали то на Аделе, то на Габрелюса да тихонько о чем-то шушукались. В доме хозяйничали родственники покойной — и Балнаносиса, и Моники. Габрелюс не вмешивался, но видел, как мужики бродили по амбару и хлеву, слышал, как ссорились возле гумна. Зарезали теленка, закололи поросенка; потрошили, жарили, варили, ездили на мельницу, в Пренай. Сосед Крувялис предупредил Габрелюса:
— Разорят дом, гляди в оба.
— Не мой, — ответил Габрелюс.
Самым пронырливым оказался свояк Балнаносене, еще не так давно сватавший Монике «сынка Пачесы». Бродил по двору, что-то волок в телегу, сунув под полу, а в сумерках укатил; под утро объявился опять. Говорил с Аделе, утешал, обещал не забывать, всегда помогать; может, даже останется жить недельку-другую, дома один сын управится.
— Только не пускай сюда родню своей матери — они тебя назавтра голышом из ворот выпроводят, — наставлял он Аделе.
— Ах ты, старый лапоть! — услышал эти наставления младший брат Моники Напалис Густас и схватил из угла лопату. — Это земля моей сестры! Мое тут все!
Напалис Густас, ровесник Габрелюса, а может, чуть моложе, даже не побагровев, а посинев от злости, медленно и угрожающе надвигался на свояка покойницы. Но тот все равно размахивал руками:
— Тут тебе ничего не причитается. Все тут Аделюке, дочки Моники. Как она скажет.
— Не соплячке решать. А чтобы ты, старый лапоть, на это добро сел, не позволю. Во, понюхай, чем пахнет, — Густас подставил увесистый кулак.
— Аделюке — моя племянница, и я… я… — петушился старик, однако пятился, ища взглядом своих, а те уже окружали их, надрывая глотки.
Аделе в ужасе запричитала, схватилась руками за голову; мужики малость поостыли, расступились, уселись петь священные псалмы, искоса с неприязнью поглядывали друг на друга. Ночью, когда все затихло, все повалились спать где пришлось, а у гроба остались лишь несколько старух, Аделе подсела в кухне к Габрелюсу, забившемуся в самый угол.
— Спишь?
— Нет. Думаю.
— И я думаю, Габрис. Что теперь будет-то?
— Не знаю. Как ты скажешь.
— Я?
— Ты сейчас хозяйка.