Ослиная челюсть
Шрифт:
Им по пути встречаются: служебная деловитость патруля, наносы гальки, танцы водорослей, волос, скатывающиеся волнами чайки, цветовая неподвижность униформ – обнаружен утопленник: карие зрачки высинены солью. Смесь собачьего любопытства – какая большая рыба! – и трусящего прочь равнодушья – мимо события моря.
Сейчас, когда я произношу эти слова, я тем самым подхватываю движенье сеттера, в своем стремительном броске сводящего концы параболы теннисного мяча, взмывшего из крепкой руки хозяина вдоль прустовских пляжей сознанья. Мяч упруго выскальзывает из пасти – щелчок прикуса –
Завтра я покину этот город. Завтра. Его настоящее время и его зрячую память обо мне. Мои поиски камня затянулись, пожалуй. У науки сыска есть четкий предел – тайна. Как у «боинга» – потолок десять тысяч.
Качели
Немыслимо, что все коту под хвост. Просто: что проморгал, забыл про рост риска при вхождении в глупое поле счастья. Про то, что «Настя» отрицается, как «ненастье».
Невнятно, что был тогда локально счастлив, а нынче владеешь тем, чего бежал, и – спасибо за решительность побега. Забудем.
Итак, благодаря судьбе-подруге: по горло сытой стенаньями о нестерпимости зрения, о немоте (так что разновидности неврастении, выплеснутые вовне, не становятся формами предложения, но – бессилия), о равнодушии к этим же друзьям, устным любовницам, от которых и без которых рот полон лукума и хрипа.
Тело не берет взаймы у одежды – дело, видимо, здесь в обстоятельности, с которой нагота приятельницы прилаживается к вашей собственной: в коже – в зеркале, запорошенном мгой неприятельских сумерек февраля, так что не видно туфелек (если бра нет), на столик сброшенных весело, на журнальный. Так что – шербет.
Вот бы так же в пустое – влегкую, или во сне, или в тело – в скользкую пору впадин, потемок, подмышек, т. е. не слезть самому с этой мнишек, – к зажигалке и «Кенту», но броситься в догонялки по вереску с ангелом где-нибудь по холмам там, в Ирландии, или – как бы в ней: все ж не набело галопировать мне с даром ладными, на резине, подковами найденными.
И, сбежавши от медной памяти, брык – копытами быстро скукожиться, по следам их будущим броситься, а потом с переправы сброситься, дав Харону поддых передними: так приятно мне думать – бреднями…
А в Голландии, видимо, рай: по рецепту дают там «прощай».
Зиииимаа задает тональность свету. Разделенному мифу – любовь. Неразделенному – драма. Одиночеству мифа – безумье.
Внятно, что спущено все в морок невнятности, общей, как неразличения мелодии сдавленных криков. Ах: миф ненаселенный – безумье жесткое…
А безумье на деле – от короткой памяти прошлого припадка. Так как не привык еще, и новая вещь (любовь, душа) пугает своим удивленьем себе и внешнему – ее раковине, новой республике пребывания в теле. Которой не нащупать и не разбомбить. Сумма психозов подает в результате карету ли, аэробус ли, частника и – ужас веером в тесное от ветра окошко на Дмитровку: отдышаться, но – не пьян до дрожи, а взвинчен до психосоматического выброса.
– Что произвело на вас такое, – спрашивает водитель, – впечатление?
– Это все оттого, что боги не всегда склонны к ответным чувствам.
Мы вдруг резко прижимаемся
«Положение не облагораживается осознанием этого положения». Конечно, – случайность и невезенье, – и Монк, закончив мой раунд о’клок, не то спасает, но вызывает зависть, живость – удачливостью, что кончил.
Жертва дела рук жертв, по счету утопших в процессе обратного рожденья в материнских водах, кончив феноменально и плохо, такое – раз в жизни!
Кто сказал, что смерть, она – целка?!
Напрасность своя как жертвы мыслима легче закономерной – в пользу ужаса скрипящих качелей.
Действительно, не было ничего более приятного, чем наступающая тишина лепета детских игр – без скрипа качелей – в нашем дворе, когда добрейшая тетя Женя выносила бутылку с подсолнечным маслом и, как дождь, кропила мои раны в их втулках.
Пища океана
[Ю.Т.]
Ты – огонек. Я тебя раздуваю словами. Много лет боюсь остановиться.
Облако, ворох шуршащего пепла. Горизонт или лезвие блеска оживляет зрачок твой, и я все никак не могу остановиться.
Покуда вдох расправляет легкое, твое лицо погружается в закат, как белизна в проявитель. Теплеет взгляд, черты становятся мягче, и воздушная яма скрадывает тягу – выдох.
Где бы мы ни жили, это будет всегда край моря, край земли и неба. С обрыва на бриз там будут сигать дельтапланы, поворачивать вдоль кромки, кивать и взмывать, кивать и взмывать, садиться, гася навзничь угол атаки, как это делают икары на Сан-Марко, птицы вообще. И так делала ты – ладонью: отрезала мне воздух. Мы всегда спорили так же жестоко, как любили. В бою выделяли тепло, скармливали океану.
Строчка нужна тогда, когда нет моря. Вздыманием букв строка подражает прибою. Прибой подражает сердцу. Неживое когда-нибудь уподобится человеку. А покуда я беру в губы тягу – тягу слов.
Солнце садится в бойницу разбитой башни.
Парус залит закатом.
Водоросли танцуют на дне. Как волосы утопленницы ночи.
Угол Страстного и Петровки
Нынче сны банальней яви. Это фиаско параллельной жизни случилось оттого, что погода не менялась целых полгода.
Хотелось бы верить… Строго доказуемы только верность отчизне топографа в центре Мещерской хляби да отсутствие достойного взгляда предмета. Город-скряга выдает пустыри, овраги хлама, пешеходов, «жагала срама», облачность, наличье срама в кучевом паху у фавна; голубей-химер на крыше.
Диалог внутри все тише – в бормотанье имбецила постепенно – в монозапись – сходит. И становится беспристрастным и – неумолимо гласным. (Мысль, сорвавшись, мозг разносит.)
Так комар – не медведь – впадает в спячку, чтоб весной народиться, но не проснуться – крачкой. И хоть на что-нибудь сгодиться: хоть гузкой, той, что тает во рту топографа на привале на мшаре, о которой и не знали.