Ослиная челюсть
Шрифт:
Зрак вслушивается в меня и вместо тела – видит, как, шипя и вращаясь, глаз Полифема бродит в тумане. Молния шаровая, узрев жертву, выводит на теле узор проекции пространства: ослепший мир, запечатленный.
Ледяное теченье (плюс девять), холодное будто время, оттаяв дрожжами жизни на мелководье разливанного – от Беркли до неба – залива рождает точку росы над холмами.
Токи восходящего дыхания возводят вершину над битвой океана с континентальным полчищем поденок. Их однодневный шелест – шелест купюр в царственной длани заданного нефтью старца.
Однако сделка нынче
Точка росы шныряет, дышит, свербит волчком, балеринкой с взорвавшейся пачкой в зените, как с секир-башки чалма, заваливая згой отражение вышнего Града в схватившейся полынье дольней жизни, в глазке ледяного горнила. Интересуясь временем суток, погодой, я всматриваюсь в стекло, и дыхание хоронит меня на заснеженном поле под Курском.
Океана распах, разбег кроет взгляд, как волна щепу. Гюйгенса сонмы идут свинцом в горло пролива стансой дознанья. Пепла немые кручи, забредшие с Нагасаки, разворачиваются над Эврикой и обкладывают небесный фарватер над пролетом в залив. От такой атаки съеживается рельеф. Холмы – Телеграфный, Русский, Дворянский – пригибаются, не в силах помыслить массу верстовых хребтов, как недра Хозяйки, полных глаз алмазных – зарниц, еще не нащупавших фокус прямой, честной речи.
Тишина, по которой перекатываются жареные каштаны. Их бормотанье, как язык косточку в сочном плоде, отыскивает центр масс немоты, откуда грифель всхлестнет сиянье строки глагола.
Во рту косточка больше, чем в пальцах – в полнеба.
Так младенец в утробе ближе к Богу, чем к жизни.
Береговые укрепления. Стремительная крутизна набегает на высоту кронами зачесанных бризом сосен. Старик-китаец над обрывом расправляет дыхалку: парит раскорякой, будто играет в ловитки – с воздухом, окоемом, бездной. Имеет право: он сам, отец его, вся древняя семья, став товаром бунинского господина, отстроила этот город. Именно так ушедшая в полон, как в разведку, пятая колонна спустя получает раздолье правящей династии.
Движение плавной кисти очерчивает дугу бесконечной восьмерки, продолжая на кальке ландшафта контур Великой Стены, ее подлинное пролегание.
Туман растекается млечной пеной из набухшей груди зреющего цунами.
Окоем затягивается, как зрачок белладонной, шевелится по щиколотку.
Первой жертвой пропадают еноты, бомжи и псы; кошки хоронятся по помойкам. Запираются лавки и воздушные коридоры, по мостам рассыпается жемчуг.
Туман – раздолье шпионов и одиночек – вливается миррою амнезии в ложбины памяти и ландшафта, лаской скрывая тело боли. И тогда является птица тумана, сгустком его обитанья.
Сокол мальтийский срезает крылом пласты палеозоя, терпеливо снимая сокровы с Бога. Но, не настигнув, взмывает.
Туман, таинственно разряжаясь, сбирается с духом и, как бы охнув, приподымается, виснет.
Грузное облако, словно над садом сонмы немой саранчи, обожравшейся известки, отчаливает со шварта.
Концы разматываются с тумб небоскребов.
Пожирая пространство, мга обкладывает город зловещей глохотой, словно вакуумная бомба. Огромные жирные пальцы нащупывают
У входа в залив, в самом сердце туманной прорвы, мучится тяжко ревун. Его гуд столь мощен, что движение звука подобно ветру от мычания оскопленного Полифема.
Буй терзает сознание сна тоскою.
Душа вздыхает в ответ и мучится той же русалкой на марлевой ткани яви.
Плоть замещает туман, его пульс вздымается в унисон с рыданьем циклопа.
В недрах облачности идет заклание солнца – Белого Вола, столь огромного жизнью, что смерти ему раз за разом все мало. Токи крови клубятся половодьем слепоты, взятой в сути своей негативом еще не воскресшего зренья.
Двести пятнадцатый день муравей зализывает иллюминаторы пирамиды Трансамериканского централа. ЦУП неделю откладывает запуск, как врач эвтаназию. Причина столь же таинственна, сколь безупречна: погода.
Туман – сгущенное сумерек млеко, как время, затопляет тридцатый этаж, увеличивая осадку; укорачивая ход муравья к вершине.
Холмистый город выглядит как молочный залив. Соты огней сочатся на рубках семи лайнеров, оставшихся на постой – переждать слепоту непогоды. Души, взяв город в полон, собираются с духом – выдохнуть моросью тяжесть греха, чтобы воспрянуть вознесением в облак.
В конце рабочего дня мойщик стекол неторопливо закуривает и, перегнувшись, вглядывается в роскошь забвения ландшафта.
Тишина. Дорожные пробки сгустками перламутра ворочаются, как в руках великана огниво сокровищ.
Жажда спикировать в белую тьму заливает глаза. Он ложится навзничь и орет Summer Time. Люлька, качнувшись, перебирает страховку, как звонарь – благовест, онемевший от страха.
Безветрие. Ревуны в Золотых Воротах со всей полифемовой дури взвывают тоскою, выдувая в дебрях фарватера вешки – плешки. Танкер входит на ощупь под мост, как в Сциллу: от борта до борта – ни зги. Пропадает с концами.
Припозднившийся клерк на тридцать седьмом, оторвав башку от цифири баррелей с нефтью, одурело пялится в окна. Тумана прибой накатывает поперек, и захлестывает удушье.
Утопленник, хватая ртом немоту, царапает лапкой стекло.
Флуоресцентный комбинезон уходит блесной на дно.
Клочья тумана затягиваются, как ряска.
Шар'eй выкатывает вприсядку на берег бородатым, как облако, черномором. Из усов разбредаются витязи караулом, громоздят силуэты – сгустки тревоги.
Гигантская горлинка (с три этажа) ходит павой в тумане, клювом вздымая на пробу прохожих – ищет святого Франциска, – как золото в просе, как семечку в жмыхе. И все гулит с тоски, и гулит, стеная по жениху, по пище.
Прохожий со страху становится на четвереньки.
Плашмя, руками вперед, утопленница Африканка ощупывает береговую кромку и сучит из пряжи прибоя нить, чтоб покрепче смотать клубок лабиринта тумана, бинт вокруг сердца.
Заплутавшаяся чайка, вскрикнув, клювом гвоздит по гузку в песок пике.