Ослиная челюсть
Шрифт:
А майор ревет в передатчик над прошедшим за пачкою «Кента» до ларьков и – так дерзко козлам ответив, что обратно с пером под лопаткой дотянувшим до объектива, и что Ольга кричит, от него оторвавшись:
– Третья группа, ну что ж вы, скорее! Резус – отрицательный!
Санитары не разложат никак носилки…
Это, собственно, все. Игорь как-то позже признался, что хотел прекратить эту съемку. «То была цацка – видеокамера, я понимаю, два дня как купили, но все же свинство…» – говорит Игорь, появляясь в рамке кадра. «И еще, я боюсь сказать… Да, конечно, это – судорога
Он закуривает. Камера наплывает: его лицо крупным планом. Затем дым сигареты следует по сквозняку в квартиру.
Арбузы и сыр
Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти. Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки. Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.
Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.
Пчела
[Алексею Парщикову]
Чашеобразный склон, чей край вспучен мениском взгляда: по грани взрыва прозрачность скользит ободком зрачка.
По ту сторону валят, как штормы, холмы, и стекают меж выдохов и вздыманий облачные сады.
Духота шарит рукою за воротом и стаскивает рубаху, как белый флажок отдачи.
Зной дарит отмашкой продых.
На дне седловины – обрушенная усадьба: погромный двор, лужи перьев, лохматая борона; одичалая пасека, от которой – три фонаря роятся по стенам.
Остов руин устроен подобно остаткам сна: в случайность сцеплений вбита мука припоминанья.
Сфинкса скелет, в котором клубится улей дознаний.
Во дворе – семь свечек пальм: куцее пламя верхушек – семь векторов наливной вертикали смысла.
Я гадаю, какая из них – мое настоящее время.
Беспричинный страх в безлюдных местах сложен, как время.
Матка, покинув улей, гонима желаньем, как болью, пикирует в прорву неба, пронзая сетчатку птиц. Золотое течение взгляда томится по ней вослед.
И вот – табун аполлоновых трутней штурмует предел полета. Их цепь истекает по звеньям до лидера на излете.
Последний –
Жало свое совмещая – в пенье, стрелу и фалл, – на острие луча настигая, кроет Царицу.
И крошкой слепого пепла сгорает в полях геликона.
Карнавал египетской ночи подхватывает его – и кружит, и кружит, и кружит по диску усекновения.
Семенной балласт – победным знаменем, свадебным шлейфом – по серпантину танца веет обратно в улей.
Воцаряются – сладость мира и белизна материнства.
Беспричинный страх в безлюдных местах ярок, как озарение.
Теперь я знаю, что делать. Ринувшись, взмываю всеми семью, беря всей ладонью, как злато, взмахи аккордов взлета.
Мое солнечное сплетение цепляет за остов сна – и тянет, и тянет накатом страшнейшего из форсажей.
Громадный ломоть наклонного, как если б в припадке, неба, громыхая лавиной пыльцы – заката, крылышек, юбки – мелькает в стенном проломе ярким лицом провала…
И я вновь головой свисаю, теперь – как новорожденный, как пчела на первом облете над кромкой медовых слетов – на ободке прянувшей слухом этих холмов чаши.
Стою, внимательно выпрямляясь, как авгур (теперь я – авгур): по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю, что здесь такое будет – и будет ли? – дальше.
Зажженный густо, как нефть, вертикалью яростного семисвечия, перламутровый лабиринт моего нутра пылает, сплетаясь в созвездья, на дне новой, стекающей медом заката ночи.
Молочный буйвол, чье голубое семя, чей зоб – пламя в гортани – горнилом ревущего закатом желания, трепетал жарким напором над восхитительным крупом холма, – теперь мелким, стреноженным сумраком шагом уносит в прозрачных рогах солнечную корону.
Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.
Август пшеничный. Область: Родины черноземное сердце. Вверху – нежнейший облак собирает грозу в сознание. Но, потужив, вдруг тает.
Полдень. Высокий полдень. Выше принципа вертикали. Немыслимее паденья.
Барахтая вышину стремлением, жаворонок пахтает бессмыслицу светопения.
И масло его – молчание поля.
Небо, огромное небо. Больше чем взгляд. Ничтожнее горя. Воздух твой – ткань: тоньше, чем пропасть между касаньем и телом. Толща его – прозрачность. А синева – лишь мысли трение о невозможность забежать впереди себя.
(Тем жирней пустота, чем глубже падает тело.)
Внизу – поля, перелески. Над ними – дыра черноты: О – белый глаз, О – солнце, – прорва света, зренья провал.
Выколотый зрачок ястреб крылом обводит. По грунтовой нитке дороги трехтонка пылит кометой.
Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затменья. Великая жатва жизни горит, намывает ток.
Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета.
Белый бык бодает пчелу зенита, и на обочине полдня ворочает плавную пыль.