Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Но где–то в половине третьего она позвонила сама.
— Привет королям! — сказала Танька Мухина, и по наглому тону я понял, что все в порядке, фельетон есть, и получился он, наверное, здорово.
Я тоже поздоровался, и она спросила:
— Ну чего — тащить Федотычу или сперва показать тебе?
— Как хочешь, — сказал я спокойно.
Как хочешь, сказал я спокойно, и вдруг почувствовал, как уходит из–под ног палуба, и уходят из–под рук поручни, и корабль, который я так старательно и хитроумно мастерил, уже не принадлежит мне. Захочет — покажет, захочет — оттащит прямо Федотычу…
— Смотри, старуха, — сказал я, — дело твое.
Она вдруг присмирела:
— Гошка, ты вечером будешь дома?
— Наверное, буду.
— Я приду, ладно?
— Давай, — сказал я.
— Как позавчера. Ладно?
— Давай как позавчера.
— Только ты жди! А то еще умотаешься куда–нибудь…
Я ответил, что буду ждать.
Я действительно ждал ее. Ждал с той самой секунды, как она положила трубку, и так, как, пожалуй, не ждал никогда ни одну девчонку. Что она там понаписала, Танька Мухина, нахальное дитя века, безалаберный штурман моего корабля?..
По дороге домой я спохватился: в холодильнике у меня конечно же пусто, а она наверняка придет голодная. Кажется, ни разу еще не видел ее сытой…
В гастрономе на Садовом кольце я купил всякой еды, стараясь повкусней, и бутылку вина. Не бог весть какой радостный случай — но обычай есть обычай. Даже маляр по случаю окончания работ имеет право на свои законные пол–литра…
Я довольно долго стоял перед витриной, гадая, какое из вин могло бы прийтись по вкусу Таньке Мухиной. Скорей всего, какая–нибудь крепленая дрянь — «портвейн розовый» или вон то, за. два семнадцать, с шипящим названием, застревающим в горле. Или, может, коньяк?
В каком–то советском романе из японской жизни я вычитал, как делается харакири: самурай вспарывает ножом собственный живот, а голову ему в этот момент отрубает лучший друг… Черт возьми, какое же вино любит мой лучший друг Танька Мухина?
Правда, один раз я был с ней на вечеринке, в компании, где бурно увлекались индийской философией. Но там трудно было уловить ее вкус, потому что она лакала все, что давали, норовя урвать побольше, как семиклассница за взрослым столом…
Домой я поспел как раз к семи и на мгновение испугался: а вдруг она уже приходила?
Но соседка тетя Катя сказала, что нет, никто не спрашивал.
— Придет, никуда не денется, — сказала она и улыбнулась. — Теперь девки такие пошли: ты ее в дверь, а она в окно норовит. Уж я их знаю!
В последнее время мне звонили редко, и тетю Катю это беспокоило. Она, конечно, знала, что плохо, когда девки бегают к парням. Но когда не бегали, выходило еще хуже, потому что нарушался проверенный ход жизни и потому что девки, не давая повода для увлекательных пересудов, как бы уклонялись от своей исторической миссии. Позавчерашний невинный визит Таньки Мухиной в глазах тети Кати все поставил на свои места…
Я забросил еду в холодильник
Я услышал ее шаги еще на лестнице, открыл дверь и провел Таньку в комнату. Я хотел снять с нее пальто, но она увернулась:
— Да ладно, сама.
Потом достала из сумочки рукопись и кинула на стол. Рукопись была уже отпечатана на машинке. Я удивился:
— Когда это ты успела?
Она ответила банально:
— Долго ли умеючи!
Вообще она была непривычно напряжена и хоть сразу же уселась на кровать, но в скованной, чертовски неудобной позе.
Фельетон назывался «Верхом на дельфине». Я машинально отогнул последнюю страничку — было в самый раз, семь с половиной. Что ж, по крайней мере, этому Танька Мухина за четыре месяца научилась: видно, и у нее рука уже автоматически рассчитывает разбег, так, чтобы гнев, сарказм, легкая ирония и откровенная ненависть сами собой уложились в двухколонник, иди в «подрез», или в низкий, типично фельетонный «подвал».
— А ты молодец, — похвалил я ее за это.
— Старалась, — ответила она, может, поняв, а может, и не поняв, что именно я имел в виду.
— Ладно, — сказал я, — ты тут развлекайся, как умеешь, а я буду читать.
Во второй строчке была пропущена запятая, я хотел тут же поправить, но под рукой не было ни ручки, ни карандаша. Ладно, решил я, мелочи потом.
Дальше я на мелочи не обращал внимания.
Я глотал страницу за страницей, и во рту у меня сохло; потому что каждая строчка била меня по морде. Фельетон был легкий, спокойный и до предела ядовитый — из любого абзаца торчал змеиный зуб. Непонятно было, при чем тут дельфин — впрочем, от этого заглавие казалось еще обидней…
Я читал, и во мне поднималась злость на эту девку, лежавшую, задрав ноги, на моей кровати, на ее подлый, по–бабьи мелочной талант, на иезуитское умение попасть в самое больное место, злость на карьеру, которую она так цепко пытается выстроить на моих костях. Ведь можно было написать и по–другому, сказать все, что надо, — но не так! Черт возьми, если бы этот материал попал к обычному фельетонисту, газетному работяге, работающему свой сто двенадцатый фельетон…. Написал бы все, что следует, поставил вопрос, подсказал решение. Ну и, разумеется, облаял бы меня — деловито и, в общем, беззлобно, просто по долгу службы, как облаивает из–за забора случайного прохожего под слеповатый дворовый Полкан…
Но тут вдруг я наткнулся на неожиданность. Целых два абзаца были посвящены Одинцову. Она придралась к тому, что он заказывал материал и ставил в номер, сказала то, что не смог бы сказать я ни в какой исповеди. Я был виноват, и слишком уж мелко было бы перекладывать часть вины на другого — даже на Одинцова. А Танька была безгрешна, как всякий человек со стороны и со спокойной объективностью выдала каждому свое. Мне досталось больше, но и ему хватило.
Это было как подарок: даже тонуть не так обидно за компанию с Одинцовым. Все–таки талантливая она девка…