Осторожно, треножник!
Шрифт:
Кстати, в своем первом абзаце я нарочно оставил неуклюжие повторы и другие неровности:
Полвека наза д – на гла за – на верно – рецен зия на ; какой-то роман – иерунда какая-то ; не запомни лось ни чего – не полно стью – не помню ; на глаза мне попа лась – броси лось мне в глаза ; не запомни лось – не помню ; тут же – тоже ; п римерно п олвека – п о п алась; о бычной о перативностью о треагировал он ; поделился им,
Это была как бы задачка по стилистике для читателей, не знаю, многими ли замеченная.
Абзац надо отредактировать – хотя бы вот так:
Полвека назад я прочел (кажется, в «Литературной газете») рецензию на роман, из которой запомнились лишь имена героинь, да и то частично. Одну звали Ася Иевлева, а другую Ия, фамилию забыл. Наткнуться в одной фразе на Ию и Иевлеву было нечаянной радостью, и я поделился ею с приятелем, тоже юным филологом. «Да, – мгновенно отреагировал он, – иерунда какая-то».
Простор для совершенствования, конечно, всегда остается.
Из истории вчерашнего дня
[230]
1
В каждое из семи своих советских десятилетий российская интеллигенция была одновременно счастлива и несчастна по-разному. Сначала она слушала музыку революции и писала плакаты про радость своего заката; потом творила, выдумывала, пробовала, наступая на горло собственной песне и ни единого удара не отклоняя от себя; потом хотела труда со всеми сообща, даже в ссылке пытаясь большеветь и любить шинель красноармейской складки; потом час мужества пробил на наших часах, и мы были там, где наш народ, к несчастью, был…
До какого-то времени двусмысленные игры с собственным самовосприятием строились на вытеснении неудобной информации. В 1937-м «мы ничего не знали», и только в 56-м «нам открыли глаза». Но к 70-м годам ссылаться на незнание стало невозможно, и раздвоение психики отлилось в новые позы. Альтернативой полному разрыву с истеблишментом (отъезду, протесту, лагерю), стало полустоическое-полуэскапистское решение «делать свое дело» – не обращайте вниманья, маэстро, не убирайте ладони со лба.
Впрочем, и это новое раздвоение носило характер не столько раскола между группами, сколько внутреннего расщепления личности. В 70-е годы диссидентом можно было быть, так сказать, без отрыва от коллаборационизма. Сложилось некое цельное двоемыслие – уникальный сплав принципиальности и цинизма, суперменства и приспособленчества. Художественным выражением этой эпохи стало эзоповское письмо.
70-е годы начались в 1968-м, с вторжения в Чехословакию, если не в 1965-м, с ареста Синявского и Даниэля, и уже в 1969-м появился рассказ Фазиля Искандера «Летним днем», с редкой емкостью воплотивший новую ситуацию.
В курортном кафе рассказчик встречается с западногерманским туристом, который рассказывает ему о своем опыте интеллектуала, пережившего нацизм. В свое время замешанный в студенческих протестах против гитлеризма, он всю жизнь боится разоблачения и ареста. Где-то в начале 1944-го года его вызывают в гестапо и предлагают сотрудничать – доносить на коллег по престижному физическому институту. Не желая, из «интеллигентского предрассудка порядочности», согласиться, но боясь прямо заявить об отказе, он умело лавирует, в частности, говоря, что «в случае враждебных высказываний… учитывая военное время… готов выполнять свой патриотический долг,
Дело в том, что слова о «готовности выполнять патриотический долг» не являются чисто риторическим ходом – они отражают фундаментальную двусмысленность жизненной позиции коллаборанта, и власть понимает это не хуже, если не лучше, чем он.
«– Однажды [гестаповец] чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии».
Однако и теперь, в беседе с рассказчиком, немец, указывая на невозможность/бессмысленность героического отказа (который он «сравнил бы с нравственной гениальностью», доступной лишь исключительным личностям), продолжает отстаивать пользу своей уклончивой порядочности:
«– Нет, порядочность – великая вещь.
– Но ведь, она, порядочность, не могла победить режим?
– Конечно, нет.
– Тогда где же выход?
– В данном случае в Красной Армии оказался выход… [А] без Красной Армии [это] могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента».
Ключевая фраза о нравственных мускулах нации вовсе не однозначна. Практическим успехом в увиливании от вербовки история с гестапо не кончается.
Через несколько месяцев герой идет по улице со своим другом-единомышленником, навстречу им попадается тот же гестаповец, и герой замечает, что те двое кивают друг другу. В душу героя закрадывается недоверие, и на какую-то секунду он готов убить своего друга подвернувшимся обломком кирпича. «– Ты видишь, что они сделали с нами», – говорит его друг, и герой понимает, что «нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я… не постыдился подумать, что он может меня предать».
Налицо разрушительное воздействие власти на те самые нравственные мускулы, о спасительном упражнении которых шла речь. Эта линия проведена в рассказе немца с самого начала: когда его уводят в гестапо, он соглашается притвориться перед женой, будто это просто срочный вызов на работу, а затем идти по улице как бы сам по себе, а не под конвоем: «Я уже старался жить по их инструкциям».
Двойственной тактике героя вторит амбивалентная поэтика искандеровского повествования. Главное действие рассказа перенесено из советской России в гитлеровскую Германию, зато в порядке дополнительного сигнала читателю совестливый немец русифицирован – он «с юношеских лет изуча[ет] русский язык… [ч]тобы читать Достоевского».
Вершиной эзоповской иронии является, конечно, пассаж про спасение, приносимое Красной Армией, который своим непосредственным соседством бросает двоякий свет на максиму о нравственных мускулах. А подрыв этой максимы, в свою очередь, наводит некоторую тень и на эзоповскую стратегию Искандера. Все же его (и его представителей в тексте – «авторского я» и вставного рассказчика-немца) умудренное двуличие представлено предпочтительным по сравнению с непробиваемой цельностью еще одного персонажа-интеллигента – фигурирующего на заднем плане рассказа советского «розового пенсионера», самодовольного библиофила и читателя газет, уверенно поминающего Сталина и Черчилля, но абсолютно глухого к смыслу пережитой его поколением истории.