Отец Александр Мень: Жизнь. Смерть. Бессмертие
Шрифт:
Никто никогда не вел службу так, как он. Удивительный ритм, проникновенность, сила — всё на одном дыхании. Благодать Божия действительно изливалась на всех нас. Особенным переживанием, кульминацией литургии был евхаристический канон. «В третий час! — говорил он страстно и воздевал руки. — В третий час!» И еще раз: «В третий час!» Снова вспоминалась Голгофа. Волна ужаса, сочувствия, страдания пробегала по нам в ожидании неминуемой смерти Сына Человеческого на кресте, чтобы потом излиться пасхальной радостью.
Я уже говорил, что когда он читал или пел «Отче наш», всегда крестился на словах «Да будет воля Твоя». В его голосе была сила,
Его любовь к природе была удивительной. Он пользовался любой возможностью, чтобы соприкоснуться, прильнуть к ней. Он советовал нам: «Идите в лес или в поле, чтобы обновиться, стряхнуть с себя то тяжкое, что пристает к нам в городе». Очень любил горы — часто ездил в Коктебель, был на Иссык–Куле (и везде работал). Отлично знал нравы животных, испытывал нежность ко всему живому (может, потому и пошел в Пушно–меховой институт?), различал голоса птиц.
Вместе с тем он осуждал природопоклонство в духе Руссо, потому что стихии неразумны, и если человек отдается им, это для него небезопасно. «Пушкин прав: природа равнодушна», — говорил он, однако любил ее, любил как творение Божие, как воплощенную красоту.
А еще очень любил обезьян, мог бесконечно рассматривать их фотографии, находя в них недоступные мне прелесть и обаяние. Он прекрасно знал их повадки, их образ жизни. Если мне попадалась книга с фотографиями обезьян, я всегда покупал ее и приносил ему, и всегда лицо его озарялось радостной улыбкой.
Новая Деревня. Лето. Мы с отцом идем на станцию. Но не к автобусу, а сворачиваем у магазина и — через овраг, мимо рощицы деревьев. Тенькает одинокая пичуга. Он спрашивает меня:
— Кто это поет?
— Синица.
— Правильно! — Обрадовался, что я знаю.
Он никогда не делал замечаний детям, как бы плохо они себя ни вели. Только гладил расшалившегося по голове, и тот успокаивался.
Почему-то всегда получалось так, что всё, что он говорил на общей исповеди о наших грехах, относилось ко мне. Именно ко мне. Стыд прожигал меня. Но такое чувство возникало не только у меня — у всех. Казалось, он читал наши сердца как открытую книгу, проницая их до самого дна. Он говорил для всех, но каждый по необходимости принимал это на свой счет.
Однажды он спросил меня:
— Вы кто?
— То есть? — Я даже поежился от этого вопроса.
— «Сова» или «жаворонок»?
— «Сова». А вы?
— Был «совой», но переделал себя в «жаворонка».
Я представил себе, как он встает до света, чтобы успеть в церковь к семи — началу восьмого. «Сове» это не просто трудно — это мучительно. Но ему надо было стать «жаворонком», и он стал им.
В другой раз он задал мне тот же вопрос: «Вы кто?» Я уже хотел было снова сказать, что я «сова», но он тут же уточнил:
— Сангвиник, холерик, меланхолик?
— Наверно, сангвиник. Но не типичный, а как бы скрытый. Внешне это не очень проявляется.
— Я так и думал. — Он удовлетворенно кивнул.
Я никогда не расспрашивал его о нем самом, не брал у него «интервью». Быть может, это было ошибкой, но так уж сложились наши отношения, что главным в них оказывались не вопросы, а встреча, общение.
Впрочем, три книжки он все-таки подписал (опять-таки, по своей инициативе). Одну из них — к моему 50–летию.
Однажды отца Александра спросили, что изменилось для него, когда он стал священником. Он ответил:
— После рукоположения стал значительно сильнее физически, стал способен выносить нагрузки в пять раз большие. За каждой литургией получаю таинственный квант Божественной энергии. Чувствую близость Божию, которую раньше не ощущал.
Он прекрасно знал мировую классику, в том числе поэзию. Мог без конца цитировать наизусть Пушкина, Данте, Мильтона, Пастернака (особенно «На Страстной», «Магдалину»), Очень любил державинскую оду «Бог» и с удовольствием читал:
Дух всюду сущий и единый, Кому нет места и причины, Кого никто постичь не мог, Кто всё собою наполняет, Объемлет, зиждет, сохраняет, Кого мы называем: Бог!В круг его чтения входила и современная беллетристика — книги Грэма Грина, Жоржа Бернанаса, Мигеля Отеро Сильвы, Михаила Булгакова, Чингиза Айтматова, Юрия Домбровского, многих других. О каждом из них он написал или сказал нечто весьма существенное. Очень любил фантастику, особенно зарубежную, а из наших — братьев Стругацких. «Пикник на обочине» и «Улитку на склоне» он считал гениальными, но последние их книги ему не слишком нравились.
Он любил кино и не очень любил театр. Высоко ценил Дзефирелли и Андрея Тарковского, с которым учился в одной школе, особенно его «Рублева», «Солярис», «Сталкер». Его любимые художники — Ботичелли, Джотто, Микеланджело, Поленов. Иконопись он ставил выше всего остального.
Он не раз подчеркивал, что так называемый реализм — всего лишь эпизод в многотысячелетней истории искусства, прежде всего изобразительного. Он говорил: «Наш «реализм» — по сути натурализм. Это обезьянничество, удвоение природного мира, а не творчество. На протяжении почти всей своей истории изобразительное искусство было условным. В этом смысле иконопись опирается на древнюю традицию, в то время как соцреализм есть отказ от традиции или, в лучшем случае, воспроизведение наименее плодотворных этапов в истории искусства».
Несколько раз мы говорили с ним о Данииле Андрееве. Когда я впервые упомянул «Розу мира», он с улыбкой произнес: «Шаданакар», «Олирна», «Звента — Свентана» (любимые андреевские термины). Отец считал, что Андрееву было дано подлинное откровение, но он восполнил недостающее своей фантазией и привнес в свои видения много субъективного, искусственного, наносного, ложного. Вообще же он хорошо относился к Даниилу Андрееву, но рассматривал его в основном как поэта. В «Розе мира», полагал он, все-таки больше поэтической фантазии, чем ясновидения.