Отнимать и подглядывать
Шрифт:
Бог и дьявол сражались в сердце великого писателя. Сам же он долго и придирчиво заваривал чай; Анна Григорьевна вспоминает, как тщательно он добивался оптимального сочетания горячести и крепости. По полчаса возился у самовара с кипятком и заваркой.
Трагизм творчества и трагизм жизни – вещи разные. Совмещаются они очень редко. По техническим причинам. Посмотрите на собрание сочинений и писем Ф. М. Достоевского. А также И. С. Тургенева, А. П. Чехова, Ч. Диккенса, О. де Бальзака и Э. Золя. Не говоря уже о Л. Н. Толстом. Посчитайте тома, проведите пальцем по корешкам. Это же просто руке тяжело столько написать! А душе – столько пережить? А мозгам – столько обдумать? Нужна спокойная творческая обстановка. Каковая сама по себе ничего не гарантирует.
И вообще – о чем мы?
Полагаю, опять о значении слов.
Есть слова, которыми удобно фехтовать. Вот, например, скажет один человек, что литература – это процесс производства, распространения, потребления и оценки текстов, которые принято называть «литературными». Другому человеку не нравится этот ползучий институционализм. Он возражает: «А как же сакральность литературы? Где же ответственность писателя? Простая (перед народом), а также экзистенциальная (перед собственной судьбой)?»
Генерал Шебаршин говорил: «Бывают слова, к которым трудно подобрать мысли». Однако попробуем.
Слово «сакральность» только кажется туманным. Сакральность – это маркировка чего-либо как священного, существующего отдельно от профанного. Сакральное нельзя распознать вне религиозной сетки координат, где небесное противопоставлено земному, церковное – светскому, канон – апокрифу, писание – преданию, ортодоксальность – ереси. Но в каждой культуре или даже субкультуре такая система координат – своя собственная. Не может быть вещей самих по себе канонических, еретических и т. п. Что русскому сакрально, немцу профанно, и наоборот. Поэтому в древнегреческих театрально-литературных фестивалях ничуть не больше сакральности, чем в наших. Не говоря уже о мистериальности (то есть о ритуалах, в которые вкладывается некий особый смысл, скрытый от непосвященных, в нашем случае – от тех, кого на фестиваль не пригласили).
С экзистенциальной ответственностью на первый взгляд сложнее. Это уже что-то мистическое (в хорошем смысле слова), это внутреннее, личное, интимное переживание важности и истинности момента. Если сакральность – чисто социальная, «учрежденная» штука, то экзистенциальная ответственность – нечто скорее эмоциональное. Но тут запятая: мое переживание важности и истинности не может быть только моим. Если я хочу, чтобы его признали истинным и важным, оно должно быть подтверждено кем-то другим. Экспертами, критиками, просвещенными читателями. Потому что субъективно любой графоман, особенно наивный графоман, наполнен экзистенциальной ответственностью просто-таки до ушей. Его распирает. Его взрывает изнутри. Он пишет кровью сердца, лимфой, спинномозговой жидкостью. Порою даже спермой, как говорил Василий Розанов о собственных писаниях. Но нам не нравится. Мы не сопереживаем, нас не со-распирает и не со-взрывает с ним вместе. Нам смешно или жалко. Очевидно, нужно вхождение в некий контекст. Экзистенциальная ответственность нуждается в учреждении не менее (а может, в силу своей неухватности и более), чем сакральность.
Вернулись к институтам.
В литературе и особенно в понимании литературного процесса мы еще не выбрались из институционального наследия советской власти. Оно, это наследие, эта path dependency (зависимость от наезженной колеи) проявляется порой неожиданно.
Я писал, что графомания как образ жизни была учреждена советской системой литературных консультаций. Каковая система, в свою очередь, базировалась не только на административных регламентах (ответы на письма трудящихся), но и на идее «призвать ударников в литературу», создать из передовых пролетариев мощную когорту правильных писателей. Это для нас особенно важно. Советская литература – это был общий проект типа плана ГОЭЛРО. Отдельные писатели – не все, но самые замечательные – были конкретными проектами типа отдельных электростанций.
Сама возможность создать «большого писателя» почти из ничего, из одной посредственной
«Пьер Менар, автор Дон Кихота» – борхесовский парадокс.
Автором «Тихого Дона» мог стать любой Петр Минаев (имя-фамилия условные).
История русской советской литературы – точнее, история разгрома, а также сдачи и гибели уцелевших остатков русской литературы – еще не написана. Еще не составлен мартиролог людей и идей, человеческих судеб и моральных норм. Не знаю, что делалось в литературах бывших «союзных республик»; им теперь разбираться самим. Нам же для начала надо понять, что это был именно разгром, сдача и гибель. И стыдно называть литературой рыдания и попискивания, которые слышались в ходе этой катастрофы. При всем сочувствии к ее жертвам. Но давать совпису оценочную фору за то, что он жил при Советах так же глупо, как давать фору графоману за то, что он пишет после тяжелого трудового дня.
Отдельные особо радикальные литературоведы считают, что мир и относительное благополучие вредят культуре. Дескать, мы в России уже несколько десятилетий живем вегетарианской жизнью. Без массовых расстрелов, войн и эпидемий. И от этого литература, и особенно поэзия, становится вся такая безвкусная. Вегетативная. «Овощная».
Ну и хрен бы с ней, а? Если так ставится вопрос.
Владимир Максимов однажды сказал, что ему надоели крики «а зато у нас был Достоевский». За что за то? За тяготы и горести простого человека, который и Достоевского-то не читал? Максимов сказал, что, будь его воля, он бы с радостью сменял Достоевского на Швейцарию. Пусть у нас в России будет безбурная благополучная удобная жизнь, а у них, у швейцарцев то есть – пусть у них «зато» – за все их беды и неустройства, за вековое рабство, за нищету и несправедливость – пусть у них будет Достоевский. А мы его переведем со швейцарского на русский.
Это совершенно правильно по моральному существу, но не совсем верно исторически.
Потому что вопрос ставится совсем иначе.
Никакого «зато» в истории нет и не было никогда.
Напротив, всегда известно было – когда говорят пушки, музы молчат. Гитлер был еще хуже Сталина. Поэтому гитлеровские писатели еще хуже, чем сталинские.
Откуда же взялась странная мысль о том, что чем круче репрессии, войны и эпидемии, тем лучше литература? Эта людоедская мысль – вернее сказать, эта мазохистская глупость – пришла к нам из советских времен. Вот как это получилось.
Русской литературе в СССР было плохо – это мало сказать. Ей стало вовсе никак. Русский роман, честь и слава нашей культуры, исчез по понятным соображениям – какое там срывание масок и сострадание униженным и оскорбленным. Сталинизм не дал приличной прозы. Поэзия? Но Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, а также Маяковский сложились до совка, и до совка и вне совка написали своё самое лучшее. При совке они в хорошем случае повторялись. В плохом – писали холуйские стихи.
Но советская власть, на словах поклоняясь великой русской литературе, одновременно твердила о проклятом прошлом, о страшных годах царизма. И советские люди – писатели в том числе – поверили в это. Вот и щелкнуло в их голове: самая лучшая на свете литература была в самое мрачное время, при самой жестокой власти. В эпоху шпицрутенов и крепостного права. А значит, и мы, совписы трудных дней, тоже чего-то стоим.