Оттепель. Инеем души твоей коснусь
Шрифт:
— Хорошо. — Она опустила глаза. — Хорошо. Тогда давай выйдем на лестницу.
— Я могу уйти, — пробормотал Пичугин. — Бабуля у соседки. Никто вас не будет подслушивать.
— Нет, лучше мы выйдем на лестницу, — решил Мячин.
Они вышли. Ему показалось, что Марьяна хочет поцеловать его, но не решается. Он отступил от нее, облокотился о перила.
— Я уезжаю в Брянск, к матери.
— Надолго?
— Навсегда.
На лице у нее появилось выражение, которое он уже несколько раз замечал: кроткого и болезненного недоумения, странно соединенного с покорностью. Она и недоумевала, и одновременно готова была принять все, что ей выпадает.
— Ты можешь сказать почему? — спросила она совсем тихо.
— Могу. Ты не любишь меня. Это ошибка.
Она покачала головой.
— Егор, это неправда. Все гораздо сложнее.
— Сложнее? — Он даже вскрикнул. — Конечно, сложнее!
— Значит, — не глядя на него, прошептала она, — значит, эти твои «воздыхания» были притворством? Или как?
— При чем тут мои «воздыхания»? Я не притворялся. Я тебе ни разу не сказал ни слова неправды. Но речь не обо мне, речь о тебе. Ты никогда не любила меня и никогда не сможешь полюбить.
Она хотела возразить, полуоткрыла рот, но он перебил ее:
— Ты не сможешь полюбить меня и вечно будешь мучиться со мной. Я совсем не тот человек, который тебе нужен.
— Знаешь, Егор? — у нее задрожали губы. — Никто не знает, кто кому нужен и зачем. — Она усмехнулась болезненно. — Людям только кажется, что они это знают, но они обманывают себя.
— Я тебя люблю и не разлюблю никогда, — почти грубо произнес он. — Но мы не будем счастливы вместе. Кроме того, ты станешь очень хорошей актрисой. Знаменитой. А я никакой не режиссер, я полное фуфло. И слава богу, что я наконец-то это понял. Ну, все. Я пошел. Прости меня, ладно?
— Егор! Подожди! — прошептала она и нерешительно переступила босыми ногами. — Пожалуйста…
Но он уже сбегал по лестнице, дробно стуча ботинками. В пролете не удержался, поднял голову. Она стояла неподвижно, плотно завернувшись в кофту, и ее маленькие босые ноги ярко белели на грязном и затоптанном каменном полу.
Было уже поздно, все магазины закрыты. Но у таксистов всегда можно купить спиртное. Мячин пересчитал деньги в кармане. Хватит на две бутылки. Он дошел до Смоленской. У метро стояло несколько раздолбанных машин. Водители спали, откинувшись на сиденьях, открыв рты. Мячин постучал в первое окошко.
— Друг! Есть выпивка?
Таксист с большим, угреватым лицом открыл сонные глаза и внимательно изучил Мячина.
— Ну, есть.
— Дай скорее!
— Что? К бабе идешь? — усмехнулся таксист.
— От бабы иду, — уточнил глухо Мячин.
Засунул бутылки в карманы и опять завернул в какой-то дворик. Жалко, что хлеба больше не было. Зато он все сделал правильно: объяснил ей так, что она поняла и согласилась с ним. Она и сама знала, что их связь будет ошибкой, она была уже готова к этому разговору. Иначе она не отпустила бы его. Он заново вспомнил всю сцену. Увидел ее покорное болезненное лицо. Да, она была готова к этому. И она сама бы сказала ему то же самое через неделю-другую. Но он поступил по-мужски. Избавил ее. Мячин закинул голову. Нагревшаяся за день водка сама полилась в горло, как будто обрадовавшись, что ее освободили. Он выпил почти полбутылки, не отрываясь. Потом поставил бутылку на землю. Глаза его помутнели, сердце начало как-то странно замирать и вдруг бешено и гулко колотиться. Ночь наступила, светлая и, как показалось Мячину, странная. Огромные матовые облака выросли в небе, оно сделалось еще больше и еще зеркальнее, еще равнодушнее стала сиявшая между двумя расступившимися облаками луна.
«Ну вот все и кончилось, — подумал он бесстрастно, словно речь шла не о нем самом и не о его молодой жизни, а о ком-то другом, кого он и в глаза не видел. — Завтра куплю билет и… — Он помолчал. — И… „Сюда я больше не ездок!“»
Он коротко хохотнул в темноту:
— Еще один Чацкий! А кстати, он встретился с Софьей? Ну, лет через двадцать?
Глава 12
Марьяна лежала у себя в закутке, за шкафом. Бабушка с Александром о чем-то еле слышно шептались на кухне, и их тревожные голоса сливались в монотонное и однообразное жужжание. Какая разница, о чем они сейчас шепчутся? Егор уезжает. Она только-только начала привязываться к нему, только-только начала привыкать к его рукам, запаху его кожи, его близости. Она поверила, что он действительно дорожит ею, однако и здесь ошиблась. Он почувствовал, что с ее стороны это не любовь, не страсть, не обморочное замирание, которое она испытывала всякий раз, как только Хрусталев дотрагивался до нее, — это совсем другое. Благодарность? Да, конечно. Страх остаться одной? И это тоже. Женское тщеславие от того, что тебя так хотят, так любят,
Да, да, все кончено. Егор уезжает. Господи, как, оказывается, больно жить на свете. Не просто больно — невыносимо. А ведь она и не догадывалась об этом. И бабушка ничего такого не говорила. Она не хотела их с Санчей пугать, поэтому всегда улыбалась, гладила их по головам, прижимала к себе, успокаивала, что все будет хорошо, все будет отлично. Бедная, бедная, родная моя бабуля! Она так настрадалась, такой страх обрушился на нее, когда вдруг катком для асфальта размяло семью, остались они, два птенца-малолетка, и бабушка, всегда такая нарядная, оживленная, окруженная друзьями, должна была выжить сама и их вместе с братом спасти. Она и спасла. Маму с папой забрали двадцать восьмого декабря, а уже двадцать девятого утром они, закутанные в огромные платки, в неуклюжих валенках, сидели на Московском вокзале, ждали поезда. Начались скитания с одного места в другое, из одного детского сада в другой, из одной школы в другую, еще меньше, еще незаметнее. Бабушка заметала следы. Она знала, что делает, ей подсказали. Друг ее покойного мужа, Всеволод Андреевич Завадовский, всю жизнь любивший бабушку неразделенной и преданной любовью, работал врачом в Кремлевской больнице. Он был осведомлен о происходящем лучше, чем другие. Бабушка всегда говорила, что для них он рискнул головой. Но Всеволод Андреевич был хирургом от Бога, его не тронули, хотя связь его с семьей Пичугиных не была ни для кого секретом. И деньги на первое время дал тоже он, и все те, которые их принимали, и кормили, и прятали, были как-то обязаны Завадовскому. Летом сорок первого года, незадолго до начала войны, он написал бабушке письмо, в котором предлагал ей свою руку. Бабушка долго и горько плакала, пока читала. Потом не выдержала, пошла к хозяйке тете Груше, доброй, отзывчивой и простой. Маленькая Марьяна увязалась за ней.
— Груня, — сказала бабушка, вытирая слезы. — Ты мне как сестре скажи: что делать?
И прочитала кусочек из этого письма, который Марьяна запомнила на всю жизнь: «Милая моя, я не говорю о том, что ты будешь счастлива со мной, но я прошу тебя: позволь мне только помочь тебе. И больше мне ничего не нужно».
Тетя Груша нахмурила брови и долго молчала. Потом сказала:
— Нельзя. Не ходи. Какой-никакой, а мужик. Он что, тебе в няньки сейчас попросился? Мужик есть мужик. Раз он женился, он, значит, хозяин. А ты раз посмотришь не так, как он хочет, да станешь не тем к нему боком, да ойкнешь — вот тут он тебе и припомнит обиду! Мол, ты его в койке не любишь, не греешь — зачем ты пошла? На чужое польстилась? Для бабы первее всего, чтоб свобода. Чтоб хочет — легла, а не хочет — простите. Вот так вот я все понимаю про жизнь.
А бабушке было всего-навсего пятьдесят два года. А выглядела она, несмотря на все испытания, на сорок. И волосы у нее были до пояса. В войну только их отрезала. Бабушка послушалась, ответила отказом. Письма Всеволода Андреича перестали приходить, денежные переводы тоже. Бабушка думала: обиделся. Только через полгода, когда уже вовсю шла война и они перебрались в Свердловск, кто-то из артистов МХАТа, среди которых постоянно крутился Санча, сказал бабушке, что Завадовский умер от инфаркта за две недели до начала войны.