Пахарь
Шрифт:
Вникнуть в дела лаборатории, ему было сложнее, чем мне — в его дела. Но, как мне казалось, он и нашу домашнюю жизнь, учебу Кирилла и быстрое взросление Петика представлял себе смутно, ведь все это совершалось не при его участии. Воображение не давало ему нужных аналогов, память пробуксовывала. Не я не спешила прийти ему на помощь, а, напротив, наслаждалась его замешательством: что заработал, то и получай!
Мы говорили долго, минут тридцать, а потом он крепко обнимал и целовал меня, словно это можно было осуществить по телефону, и трубку брали сыновья, с соблюдением очередности: сначала старший, потом младший, и отвечали на вопросы отца «да» или «нет». Они были педантичны, словно стеснялись телефона. Трубка быстро возвращалась на место, и одиночество опять неслышно вступало в комнату, обволакивая, выхолаживая душу. Я укладывала
Погасив свет, я не засыпала сразу. Я погружалась не в темноту, а в пустоту одиночества. Чем же оно было так иссушающе горько? Тем, что я лежала одна в кровати, предназначенной для двоих? «Нет!» — готова была крикнуть я. Мне не хватало Димы не в кровати, а рядом с собой. Я звала на помощь картины нашего общего прошлого. Без этого я уже не могла заснуть. Институт, его стертые коридоры, библиотека, кинотеатр «XXX лет комсомола», сквер, кафе-мороженое, улица Карла Маркса, репродукторы на универмаге, танцы на этой людной, закрытой для транспорта улице, долгие провожания. Хлопок, ясные осенние ночи, канал, ивы, камыш, его рука на моем плече, мое торопливое, строгое несогласие — протестующее движение плеча словно ударяло его электрическим током. Так это начиналось, и я видела, что Дима — человек не из моей мечты. Но он постоянно оказывался лучше и порядочнее каждого из тех, о ком я сначала думала, что этот человек — моя судьба. Он терпеливо ждал своего часа и дождался, и мне особенно нравилось вспоминать это. Я обдавала его холодом — он не замерзал. Я изводила его молчанием — это не тяготило его нисколько. Я давала понять, что больше приходить не следует — он отказывался понимать это и приходил, и все начиналось сначала. Я не спешила, и он не спешил, словно впереди у нас были тысячелетия. Почему же тогда мне не было так плохо, как сейчас?
Я вспоминала и вспоминала. И как мы начинала жить и он был внимателен и ласков, и мои желания были для него законом, а его желания были законом для меня. И как я ждала Кирилла, а потом Петика, и его ладонь осторожно трогала мой вздувшийся живот, и плод двигался, и я говорила ему: «Ты чувствуешь?» Он чувствовал, но совсем не так, как я. Он был не брезгливым папашей, его не пугали детский плач и грязные пеленки. Засучив рукава, он становился к корыту, к гладильной доске. И если бы не его ненормированный рабочий день, если бы не безусловный приоритет работы в его жизни, я бы рожала еще и еще. Но работа отрывала его от меня и, наконец, отобрала совсем. Дети, выросшие из пеленок, уже были целиком на мне, как и дом, как и все домашнее, нескончаемое, обыденное — где уж тут было рожать следующих. Во всем, что касалось воспитания детей, их наставления на путь истинный, я все больше чувствовала себя матерью-одиночкой. То, что должны нести двое, не всегда по силам одному.
Да, одиночество было сильным, коварным противником, умело наносящим удары исподтишка и в самое уязвимое место. Оно пригибало к земле, и в том, что я продолжала стоять в полный рост, сказывалась великая сила инерции, и только. Долг, желание принести больше пользы вступили в противоречие с благополучием семьи. В Чиройлиере я томилась при нелюбимом деле, зато не знала одиночества. И внутренний голос, всегда громко говоривший мне, что надо использовать весь творческий потенциал натуры, теперь молчал, словно ему уже нечего было добавить к сказанному ранее. Теперь этот творческий потенциал личности одиночество давило, и перелицовывало, и всячески принижало, взимая щедрую дань за дерзость непозволительную, за самостоятельность несанкционированную. Самым нелепым и неожиданным было то, что я не умела сопротивляться одиночеству. Наступала бессонница, ночные часы наполнялись кошмарами, раскалывалась голова. А Дима все не приезжал. Угнетенность и обездоленность были нестерпимы. Я приказывала себе крепиться и с трудом сдерживала слезы.
Как-то в субботу ко мне забежала Валентина. Мы пили чай и болтали. Она, как всегда, была в своем амплуа и упирала на то, что это преступление — умирать от скуки, когда вокруг такие замечательные возможности.
— Мне нравится жить для мужа, для семьи, — возразила я. — Нравится быть верной женой, содержать в порядке дом, воспитывать детей.
— Вот
— Мне этого не нужно.
— Не заливай, пожалуйста! Всем нужно, а тебе — нет? Но пусть не нужно, готова поверить, ведь ты не такая, как я. Найди себе человека и встречайся с ним хотя бы для того, чтобы над тобой не смеялись. Смотри на меня! Разве я боюсь своего мужа? Разве я не свободный человек, разве все блага равноправия — не для меня?
— И как ты ими пользуешься?
— Не во всеуслышание. Немного смелости, немного конспирации. Надо жить для себя.
— Не поняла.
— А ты начни, и у тебя пропадет охота задавать вопросы.
— Что ты, Валька! — воскликнула я. Мне стало страшно стыдно.
Она не заронила в меня ничего, даже сомнения. Расстояние, всегда разделявшее нас, теперь увеличилось, но я не подала вида. Я продолжала тупеть от одиночества. Появилась раздражительность. Несколько раз я резко отвечала людям, почти грубила. Тут же спохватывалась и извинялась, но незримый рубец оставался. «Не злись, сама виновата, — говорила я себе. — Никогда больше не говори людям гадости, они подумают, что ты на них способна. Улыбайся, и все образуется». Я улыбалась. Но лучше не становилось. Жизнь превращалась в мучение. Краски меркли. Все вокруг оделось в сумеречные тона. Движущей силой моих поступков стала инерция. Я разучилась смеяться и как-то вдруг обнаружила, что не могу вспомнить, что же такое радость. И тогда я сказала себе: «Это настоящее, это жизнь».
IX
— В субботу ты мой гость, и никаких возражений. — Это Анатолий Долгов сказал Дмитрию Павловичу в четверг и повторил в пятницу утром и в пятницу вечером.
— Помилуй! — сопротивлялся Голубев. — Пойдет третья суббота, как я без семьи.
— Это ты меня помилуй, командир! Сорок лет грядет. И хочется, и можется, и дата обязывает серьезно отнестись к мероприятию. Не порть обедню. Вечерком покатишь по холодку. Хочешь, посоветую, как лучше всего поступить? Пошли машину за семьей, и все дела. Дни вон какие!
— Ты у меня голова! — сказал Дмитрий Павлович. — Но машина казенная.
— Если ты такой щепетильный, заплати в бухгалтерию за этот автопробег, не вызванный производственной необходимостью. Да если уж на то пошло, то через неделю — май, а там и день Победы, и ты все наверстаешь…
Он уговаривал и уговаривал, и Дмитрий Павлович все более склонялся к тому, чтобы уважить друга. И Сабита Тураевича подключил настырный Толяша. Мол, отрыв от масс может иметь самые нежелательные последствия. Сабит Тураевич хотя и подключился, но настойчивости не проявил.
— Утром решу, — сказал, наконец, Дмитрий Павлович. И это было равносильно согласию. Иначе он бы уехал в пятницу вечером.
Толяша восторженно обнял друга.
— Вот это по-нашему, по-мужицки! — запричитал он. — И в пятьдесят, и в шестьдесят, и в сто лет буду помнить, какую жертву принес ты в день моего сорокалетия!
Утром они втроем обошли котлован. Всходило солнце, и гасли прожекторы. Ночная смена передавала эстафету дневной. В очертаниях станции уже угадывались пропорции и объемы готового сооружения. Все шло как надо, как и было задумано. В облицовку подводящего канала и аванкамеры укладывались последние кубометры бетонной смеси. На напорном водоводе оставалось смонтировать восемь секций. Монтажники готовились сочленить вал насоса с валом электродвигателя.