Пахарь
Шрифт:
Вечер мы провели у телевизора. Вся семья уместилась на диване. Правая рука Димы лежала на моем плече, левой он обнимал Петика и Кирилла. Я чувствовала, что он с нами и душой, и телом — с нами, а не со своей никогда не кончающейся работой. Но так было вечером и ночью, а утром он сказал, не глядя на меня:
— Оля, я отчаливаю сегодня в пять.
— Почему сегодня? — удивилась я.
— Надо, маленькая, надо.
— Почему — надо? Объясни. Я понятливая, и если тебе действительно надо, я пойму и соглашусь.
Он пробормотал что-то про утреннюю планерку в котловане насосной. Что вообще надо быть наготове, подстраховать.
— Чепуха! —
Он разрешил себя уговорить, и мне было ново и немного странно добиться уступчивости там, где прежде я сталкивалась с железной непреклонностью. Я, однако, не позволила себе никакого ликования, никакого проявления чувств. Взяла и потушила торжество, готовое выплеснуться наружу. Вернее, оставила его для внутреннего потребления. Никто из нас не любит нажима. В зрелом возрасте мы отметаем нажим, он не согласуется с нашей высокой сознательностью, с уважением к себе, наконец.
Я предложила поехать на выставку Рерихов.
— Хватит домоседничать, — согласился он. — Будем приобщаться к высотам мировой культуры.
Выставка в музее изобразительных искусств привлекла массу людей. Мы постояли в очереди, а когда вошли в залы, где экспонировались индийские полотна Рерихов, попали в плотное окружение любителей живописи и просто любопытных, составляющих среди посетителей абсолютное большинство.
Вначале были выставлены полотна Николая Константиновича. Я много читала об этом выдающемся художнике, ученом, общественном деятеле. У нас была книга репродукций его картин и книга о Востоке — Индии, Кашмире, Тибете, Монголии, по территории которых прошли его экспедиции. Я помнила все картины раннего, русского Рериха, виденные мною в музеях страны. В этом смысле я была зрителем подготовленным. Но от предыдущих встреч с этим живописцем в памяти осталось гораздо меньше, чем было нужно для встречи нынешней, для того, чтобы понять и запомнить увиденное, Соприкосновение с иной, неевропейской культурой, невообразимо богатой, насыщенной неведомыми мне красками, мифами, традициями и идеями, повергло меня наземь. Я оказалась профаном, невежей. Беспомощность моя была полной. Я совершенно не знала Востока немусульманского, индуизма, буддизма, их догматов, символов, легенд. И очень многое из того, что Николай Константинович вложил в свои картины, не дошло до меня. В таком же беспомощном положении был и Дима. Помочь могли хотя бы краткие аннотации, но они отсутствовали.
Я смотрела на бесконечные горные цепи Гималаев, на мрачные синие ущелья и белые пики вершин, на красное, или багровое, или фиолетовое небо, таящее угрозу, на людей, для которых эти суровые горы были родной землей и которые поклонялись совсем другим духовным ценностям, нежели мы. Рерих изображал не общечеловеческое, а отдельные, неведомые нам, европейцам, его составляющие. Колорит места и колорит времени, равно как и яркая, самобытная фантазия, запечатленные на полотнах мощной кистью, и делали их необыкновенными. Я напрягала воображение, но символы Рериха не оживали. Доступность и простота не были их качеством. Легендарный Ганг струил свои зеленые воды, в них отражались горы, самые высокие на планете, а за всем этим стоял Восток, неисчерпаемый, необъятный, непостижимый, погруженный в самосозерцание. Но я вспомнила другой Восток,
Восток те продолжал изнывать под тяжестью произвола и вопиющей, непередаваемой бедности.
— Каковы впечатления? — спросила я Диму.
— Туп, как необученный рядовой, — признался он.
— Многие ли из этих картин ты пожелал бы приобрести, ну, скажем, для того, чтобы повесить в гостиной?
— Вот этот пейзаж с храмом. И вот этот — с всадником, стреляющим из лука. Пожалуй, все.
Почему даже в самых именитых хранилищах так немного картин, которые созвучны именно твоей душе? А хороших книг разве больше?
Сын Николая Константиновича Святослав был нам более понятен. Он отошел от символики отца и работал в реалистической манере. Его занимали проблемы войны и мира, согласия и сотрудничества между народами, и сам он больше принадлежал современности с ее суровым противоборством систем, нежели символике отца, ясной только посвященным. Он тоже был ярок и самобытен, но вершин повыше гималайских пиков, которые покорил отец, не достиг. Я это поняла.
Мы вернулись домой пешком. Долго обменивались мнениями, спорили.
— Если бы ты уехал, ты бы сейчас был один-одинешенек! — сказала я. И прижалась к нему. Он обнял меня, и мы пошли обнявшись, как молодые. На нас стали оглядываться, и я бросила ему: — Не хулигань! — Но не отстранилась. Потом сказала: — Ты привык быть один-одинешенек?
— Нет. И не хочу привыкать!
— Я тоже. Мне так не хватает тебя.
На улицах было совсем мало людей. Дима продолжал обнимать меня, и я сказала:
— Жду тебя в следующую пятницу.
Его рука ослабела, и у меня горько екнуло сердце: не приедет.
— Постараюсь, — согласился он.
— Только не говори, что это от тебя не зависит. Не ищи оправданий. Когда ты объясняешь по телефону, почему сорвалась поездка, ты словно забиваешь гвозди в живое тело. Ты заранее готовишь все свои объяснения. Ты их репетируешь!
— Нет, ты не права!
— Я не права! Но тебя не было три выходных кряду.
— Постараюсь, — еще раз пообещал он.
— Очень постарайся!
— Ты поступила на курсы водителей? Подходит моя очередь на машину.
— Уж мне-то ничто не помешает сесть в пятницу в «Жигули» и прикатить к тебе. Ты это имеешь в виду?
— И это. Машина облегчит нам жизнь.
— Спасибо! — сказала я со злостью.
Ночью он немного стеснялся меня, а я немного стеснялась его. Как будто я снова узнавала его, снова открывала для себя. Опять предстояла разлука, и это не настраивало на высокое. Но я знала, что не должна подливать масла в огонь. Хватит укоров, и сцен, и холода. Хватит выяснять отношения. Это не сцементировало еще ни одну семью.
VI
— Сколько на водосливе?
— Четырнадцать и восемь!
— Должно быть четырнадцать и восемь. А на самом деле? Ну-ка, одна нога здесь, другая — там!
Я не давала Скачковой поблажек. Установить расход следовало с максимальной точностью, и я этой точности добивалась. Проверяла и перепроверяла, сама подкручивала тяжелую задвижку Лудло. Валентине в конца концов становилось стыдно, и она снисходила до одолжения: «Ладно, я сама!» Ну, обрадовала! Осчастливила прямо. Одолжений мне не надо, мне надо, чтобы я могла на тебя положиться.