Память о розовой лошади
Шрифт:
— Закусить ты ничего не догадался принести? — спросил он.
Александр Васильевич удивился:
— Закусить? Да ты что? Вон ее сколько, закуски, над головой качается. Рви и жуй. Все свежее — прямо с дерева.
— Верно, — усмехнулся Андрей Данилович, — Забывать я стал, что у меня здесь фрукты растут, порой кажется, что это просто елочные игрушки.
— Ой, что-то ты сегодня мудреный. Я еще в комнате заметил, что будто бы тебя что-то мучает. Не случилось ли чего?
— Что особенного может случиться в нашей спокойной жизни? Сидел я сейчас здесь, знаешь, и вспоминал... Утром я как-то собирался на работу, сидел, брился, а по радио материал один
— Ты чего кричишь? Не я же по радио выступал. Наверное, корреспондент думал, что раз село, то всем понятно — есть и хлеборобы.
— В селе небось страшно гордятся: есть, мол, у нас свой генерал! Как лестно, скажите. Я после училища в село не генералом, а лейтенантом приехал, и то меня словно героя встречали. Но даже и не в этом дело. Сам-то я тоже хорош... С каким я удовольствием дома работал: возьмешь топор, поплюешь для порядка на ладони — и с маху топор в бревно, да с такой силой, что в голове аж отдается, гудит. Нравилось мне все это очень... А к вечеру собирался на танцы. Туда я по всем правилам надевал форму: как же — командир. Парни дорогу уступают, девки млеют... Вот и вышел дураком.
Слышно стало, как в темноте профессор зафыркал от смеха.
— Ой, Данилыч... Всю жизнь топором махать, что ли? Хорошенькое дело.
— Топор это так — к слову. Не в нем суть... Не помню точно кто, но кажется, Горький говорил, что любит людей за то, что они все время пытаются выше себя прыгнуть. А мы часто и до себя допрыгнуть не можем, вот и получается, что идет, катится жизнь не то чтобы совсем в бестолочи, но и не без того.
Булычев засопел, помолчал и серьезно проговорил в темноте:
— О тебе этого не скажешь.
— Именно что и скажешь, — ответил Андрей Данилович.
— Напрасно ты так говоришь. Зря. Работа у тебя большая. Уважают тебя на работе, я знаю. Семья хорошая. Жена доктором медицины стала.
— Так это жена, а не я.
— Не скажи... Ты ей очень помог. Далеко не всякая, даже талантливая, женщина может проявить себя в науке: дети, семья, кухня... Нет, очень ты ей помог.
Андрей Данилович равнодушно проговорил:
— Наверное, да — помог.
— Очень, очень помог, и нечего тебе нос вешать.
Думать, как подсказывал Булычев, конечно, было приятнее. Возможно, в другой раз Андрей Данилович с легкостью согласился бы с его мнением, быстро переключил бы мысли на другое, как это случалось раньше, но в тот вечер что-то мешало ему это сделать: похоже, разделявшая их темнота требовала большей откровенности, словно он, смутно различая профессора, говорил сам с собой или тревога за сына, опять где-то задержавшегося до полуночи, ярче высвечивала мысли...
— Если уж так хочется выпить, шел бы он домой, — неожиданно вслух сказал Андрей Данилович. — Выпивки всякой полно... Выпей, но на глазах. Да и знать всегда надо — по какому случаю выпиваем.
— Ты это о ком? — удивился Булычев.
— Просто так я... Но, думая, чтобы помогать другим, надо хотя бы до себя допрыгнуть, а то помощь эта даже самым близким, даже детям, обязательно получится кособокой.
Профессор ничего не ответил, как будто тоже задумался.
Позднее,
Утром, собираясь уходить из дома, Андрей Данилович задержался возле курятника. Для всей семьи куры во дворе уже давно стали блажью, нелепым пережитком, и он вел из-за кур негромкую, без особых споров, войну с домашними. Жена почему-то стала стыдиться кур, а дочь называла курятник зверинцем. Ему же казалось, что если убрать курятник, то двор сразу опустеет и будет выглядеть сиротски.
В то лето из всех кур в курятнике на яйцах сидела только белая с рыжим хохлатка. Она выпарила шесть цыплят. Чуть подросшие, но еще желтоватые, с яичной желтизной на точеных клювах, они потешно бегали за решеткой, наскакивали, храбрясь, друг на друга грудками и драчливо махали короткими куцыми крылышками.
Он смотрел на цыплят и гадал: «Пять петухов и одна курица. Или нет — четыре курицы и два петуха».
Его расстраивало, что он не может просто так, с первого взгляда, разобрать цыплят. Умел же раньше! Пристально вглядываясь в них сквозь решетку, он присел на корточки, почмокал губами: «Тю-тю-тю...» — и, выпрямившись, сердито топнул ногой.
«Петухи... Пять петухов».
Тотчас снова засомневался, потер ладонью лоб, потом махнул рукой и подумал: «Да ну их, ей-богу...»
Вышел за ворота и вдруг свернул с пути к дому с голубыми оконными занавесками, забарабанил пальцем по стеклу.
Калитку открыла молодая женщина.
— Скажи, Надежда, мать еще не уехала в деревню? — спросил он.
— У меня. Гостит пока.
— Попроси ее, пусть посмотрит, кто это у меня в курятнике вылупился.
Оставив калитку открытой, женщина вернулась в дом и скоро вышла с высокой худой старухой. Они заспешили за ним к его дому.
Возле курятника молодая женщина засмеялась:
— Да ну вас, право. Я уж думала — крокодил какой вылупился. А это же цыплятки.
— Сам вижу, что не страусы. А кто? Петухи, куры? Вот вопрос.
Старуха нагнулась, держась рукой за поясницу. Андрей Данилович настороженно застыл.
— Да вот думаю, — сказала она, — те вон, четыре-то, кочеты, а две — курочки.
— Точно это? — нахмурился он.
— Дык ведь стара уж я стала, плохо вижу...
— А-а! — обрадовался Андрей Данилович. — Так бы сразу и сказали. Пять петухов здесь.
Старуха обиженно поджала губы:
— Ой, нет. Две-то точно курочки. А остальные, выходит, петухи.
Ехать ему надо было не на завод, а в горисполком — на совещание. Машину он не вызывал, а ехал в трамвае. Всю дорогу не шла из головы эта досадная промашка с цыплятами. Он злился. Вот еще навязалась забота: что он, заведующий птицефермой, что ли? Хорошо старухе: живет в деревне, и куры для нее не забава, не декорация для двора, а жизненная необходимость. Вот и разглядела сразу, что к чему, хотя и подслеповата. Встает небось у себя дома рано, относит в курятник вареные картофельные очистки, размоченные корки хлеба, кормит кур, а потом возвращается в дом, берет подойник и идет доить корову; несмотря на старость, на боль в пояснице, днем еще и для колхоза поработает, позднее прополет в огороде грядки, а к вечеру затеет стирку, да не в стиральной машине, а в корыте — взобьет там пышным снежным сугробом мыльную пену, упрет в плоский живот стиральную доску и будет с силой жулькать белье по ее оцинкованным ребрам. И руки у ней, как у его матери, длинные, синеватые от набухших вен, с узловатыми пальцами.