Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Легко отзовутся другие, такие же малозначительные славы без чуда и подвига. Литературный успех по касательной задевает людей, литературное чудо производит их к жизни, и они вырастают, будто из засеявших почву драконьих зубов. Мещане говорят о Боге, верующие — с Богом, сказано Киркегором. Здесь, в фантазматической области слова, господствует та же непримиримость, несоизмеримость двух опытов. Собственник тонких, сравнительно скромных ресурсов, Джером Дэвид Сэлинджер вознесся до одного из последних в минувших декадах чудес, сделав реальностью братство скитальцев, орден взъерошенных отроков, мечтающих об охранном служении, о волшебном, во тьме дальнего поля, спасении слабых — из подобных им беспокойных защитников Провидением или облачным небом был когда-то составлен детский крестовый поход, пламенеющий цвет европейского подвига; они целыми певчими стаями умирали на рваных краях и на отмелях своей жертвы и дара, ужасаясь тому, что глаза не вобрали священного града, узурпатора их внутренних взоров. И потому сэлинджеровский уход столь неповторимо печален, хоть это не единственная в недавней словесности утрата такого калибра и рода. Из синхронных примеров назовем мексиканца Хуана Рульфо, предтечу латиноамериканских романических новшеств, на годы вперед освященных им в Иордане галлюцинозного натурализма — идущие за ним вошли в ту же реку. Затаился, примолк, укрытый почетом и сожалением, но все же не наблюдалось напряженного всматривания в замочную скважину этого континентального мифа, с течением лет ставшего справкой
Путь Сэлинджера был им предуказан. Ретроанализ работы его, мышление задним умом от затворнического эндшпиля к гамбиту первых удач подтверждает, что обещаньям ухода были отданы почти все произведения автора. Молодой поэт («Сеймур. Знакомство») скверно создан для мира, и не в романтическом, испарившемся плане конфликта, но в куда менее разрешимом. Избраннику надлежит терпеливо выдерживать тяжесть своей гениальности, которая, будучи единственным его достоянием, выталкивает сперва из постылого круга забот, затем из призвания и спустя краткий срок — из жизни как таковой. Поэт наделен зрением, превосходящим верхний предел человеческих восприятий, их болевой максимум и порог; ради убережения этих проникающих состояний (он к ним приговорен) ему нужно совлечь с себя кожу, и когда обнажилось все тело, все мясо, зрение сфокусировалось чересчур резко и ясно, чтобы мозг справился с этой самоотдачей. Вундеркинд («Хэпворт, 16, 1924») и всевидящее дитя («Тедди») образуют тандем невинных чудовищ: заступившие за черту святости, они получили в награду прямой доступ к постижению сущего, и дар предсказания, взваленный на их малолетство судьбой, к ним стягивает безотлагательность смерти. Исчезновение, по собственной воле совершенный уход, таким образом, неизбежен — чем быстрей он произойдет, тем благотворней для человека и мира.
Насчитывается шесть толкований бегства Сэлинджера от людей — больше, нежели версий предательства Иуды в рассказе популярного автора и причин, заставивших похитителя-огненосца (еще одна притча) глубже и глубже вжиматься в скалу, превращаясь в горельеф нарастающего безразличия участников драмы: устали, забыв о гневе своем, олимпийские боги, сомкнулись Кавказские горы, сложил утомленные крылья орел. Каждая из интерпретаций отшельничества имеет основою подлинность факта и тщится выразить его спрятанный смысл, исходя из далеко не бесспорной посылки о том, что объяснение должно объяснять, а не усиливать, посредством своей зыбкости и произвола, непостижимость исходного шифра события.
Согласно версии первой, его внезапно настигла аграфия, в просторечии называемая творческим кризисом, он не мог больше работать над художественными вещами, и где другой, продолжая мелькать на подмостках, до скончания века б наладил конвейер газетно-журнальных колонок и проповедей, там он эту подлую участь отверг. По второму преданию, он опять-таки исписался, но измыслил ослепительный трюк, концептуальную, без преувеличения, акцию с бесшумным хлопаньем дверью и невидимым столпничеством: останься он в миру, на юру, к нему, молчащему, злополучному, обездоленному, непременно бы охладели, а хрестоматийная повесть горела б укором. Ныне он чист, как представший в загробном суде персонаж египетской Книги мертвых, безгрешность которого, следующая из его оправдательной речи и подтвержденная сорока двумя божествами, отождествляется с чистотою великого феникса в Гераклеополе. Дополнительную смысловую насыщенность придает жесту воспринятый в частном порядке, но близко к сердцу велемудрый завет выгнать поэтов из города (кажется, им разрешали взять с собою венок и налобную, дабы не отсохли мозги, шерстяную повязку), а также следование Джойсовой, эпиграфически предварившей «Портрет» заповеди изгнания, молчания и мастерства. Два первых пункта триады соблюдены Джеромом Дэвидом строго, об исполнении ж заключительного можно только гадать, ибо доказательства его письменной деятельности, если таковые наличествуют, огласке не подлежат. Впрочем, он, вероятно, разумеет иное, более зрелое мастерство. Третий апокриф извещает о метафизическом недовольстве действительностью, якобы Сэлинджеру претило участвовать в круговороте потакающих миропорядку слуг и господ (см. гегелевскую «Феноменологию духа»), и он попытался изъять из их обращения свое слово и тело. Истоком нью-хэмпширской пустыни, настаивает четвертая версия, должно считать исповедуемый им дзен-буддизм, культивирующий зоны немотных сосредоточений, уединенного или послушнического, под надзором наставника, овладения психической самостью, а также отказа от своего прежнего, известного имени, так что разорвавший с прошлым художник выступает эпонимом собственной беспрозванности. Пятая интерпретация такова: он оказался заложником искушения, знакомого каждому, кто долго ли, коротко изводил литературой бумагу, искуса древнего и неистребимого, погруженного в подлинность переживаний, открывающих в речи ее самое глубокое, сверхценное содержание — молчание, неизреченность, блаженство освобождения от графической и звучащей материи, от вещественных средств языка. Утопия искоренения материально закрепляемых знаков, чтобы добиться абсолютного, не зависящего от зрительных и слуховых условностей, смысла, чтобы проникнуть туда, где в полной тиши и невидимости отсутствует место для лжи и где удостаиваются полноты религиозного обретения. Обретения того, о чем нельзя говорить, что неподвластно никакому высказыванию. Вошедший сюда расстается навеки с письменным поприщем и не чувствует тяжести отречения, ибо взамен награждаем той цельностью, которая, аннигилируя былые желания, проступает на чистом листе — но не нужен и лист — иконописными образами всех беглецов своего слова. Шестая версия, будучи агностической пропедевтикой к бесплодности любых толкований, отрицает пять предыдущих и подводит итоги дискуссии. Уход (в этом отношении он близок к самоубийству) вообще рационально необъясним, он случается, потому что случается, у него нет ни осознанно выщепляемых причинных корней, ни следственных всходов, но одна неразложимо-тотальная, коль скоро исчезновение совершилось, правда его неизбежности. Уходящий и сам хочет понять, отчего он отважился на отчаянный шаг, решение о котором принималось будто в амнезии, в глухом забытьи, вне разума, вне инстанций контроля. И ему не дождаться ответа, лишь догадка мелькнет, что всем заведовала темная безвариантность, продиктовавшая телу покинуть свое обиталище или в нем навсегда затвориться. Второй том «Мертвых душ» был сожжен, ибо так было нужно, гибельным и торжественным голосом сообщал в «Авторской исповеди» Николай Васильевич Гоголь.
Три с лишним десятилетия домашняя крепость защищала Джерома Дэвида Сэлинджера от напастей, но однажды валуны циклопической кладки и ров с кипящей смолой его не спасли. Произошло это четверть века назад, вторгшуюся звали Джойс Мэйнард, было ей восемнадцать, в только что вышедшей объемистой книге ее («At Home in the World») около трети страниц посвящено недолгому союзу с затворником, назвавшим мемуаристку «паразитирующей, патетической сплетницей».
Ею сызмальства владели две страсти — поглощенность собой и стремление поделиться
В юности у нее все же был проблеск таланта, Сэлинджер приметил в «Нью-Йорк таймс» ее взгляд и нечто, клюнув и на большеглазую фотографию, у них началась переписка, обрисовалось сродство убеждений, и она покатила к отшельнику, разведенному отцу двух дочерей, взвалив на себя ношу его отчужденности. Мемуар дышит неостывшей любовью или, что то же, продуктивным намерением свести старые счеты, ибо затворник, уверяет она, эмоционально натешившись ею, выставил девушку вон, в коем свидетельстве обвиняемый усмотрел месть и поклеп. Из текста ее вытекает, что Сэлинджер был сущим монстром, т. е., добавим мы, настоящим писателем. Он заставлял Джойс поедать на завтрак мороженый мерзкий горох и затем извергать его для очищенья желудка, изнурял разговорами о гомеопатии и, лошадиными дозами, о правде в литературе, предпочитал общество еще более юных девиц (не нимф, как она, а нимфеток) и всячески избегал с нею, наивной и свежей, полового сожительства.
Она пробежалась по биографии анахорета, точно свет по воде в оде Пиндара (античная метафора мне подсказана книгой «Миллениум» Хакимбея, исламского, из города Дублина, консервативного революционера, личное знакомство и содержательная беседа с которым заслуживают подробного изложения), а когда он ее сбросил наземь, ощутила такую потерю, что память о ней преследует Мэйнард не только в коммерческих целях. Он для нее слишком многое значил, она для него оказалась мала; это непоправимо. Кем я была в твоем доме, чего ты хотел от меня, доверчивой бедной студентки с искалеченной, как показала жизнь, жизнью? С ожогами от твоего невнимания — даже словесность, верное снадобье, пасует перед этой жестокостью. Разгневанная и страдающая, она вопрошает не Сэлинджера — свою горящую рану — и в ответ получает: сплетница, сплетница, сплетница. Это лучшие в беспорядочной книге страницы, боль и жалоба в них и спустя четверть столетья реальны, а окрестное многословие уравновешено лапидарностью его отповеди. Совладать с ним она не смогла, но зато впечатлений ей хватило с избытком.
ВОЗВРАЩЕНИЕ К ИСТОРИИ
В 1979 году писатель Найпол увидел на телеэкране иранскую революцию. Внимательному взору вест-индского, с британской пропискою, автора предстал темный плач улиц и площадей, растекание бессонных артерий, в нужный момент собираемых пузырящейся яростью, слитное рвение бородатых мужчин и конвульсивный парад дотоле немотных, вчетверо сложенных мусульманских вакханок, распахнувших всю непристойность своей наготы. Из бойничных прорезей, оставленных женскому зрению милосердием верхней одежды, сочилась древняя, зарытая цивилизацией оргиастическая ненависть масс, а ротовые отверстия дымились таким проклинающим счастьем, что в европейских эротических словарях для него не нашлось подходящего наслаждения. Некоторых мыслителей, чей повседневный геополитический кругозор был ограничен левобережною Сеной, тегеранский надрыв побудил к декламациям о всеединстве народного тела, коего члены и органы в одночасье избавились от прозападной буржуазной коросты, но Видиадхар Найпол не принадлежал к сообществу парижских философов с его вольнолюбивой риторикой и неусыпной борьбой против всех видов власти, за исключением собственного интеллектуального первенства. Эмпирической выучки скептик, он без затей полагал, что судить о событии может лишь тот, кому удалось самолично пожить на его языке, увертываясь от жадно смыкающихся челюстей. Долженствованье присутствия и колонизаторский этос литературного репортажа, предательски отнятый политкорректностью от его материнских сосцов, отрядили Найпола в путешествие по нестройному квартету земель (Иран, Пакистан, Индонезия и Малайзия), где вера Мухаммада обязалась быть устроительницей государства и началом судьбы — ее черным камнем, каллиграфической вязью, зеленеющим древом.
Показания странствий сложились в объемистый том («Among the Believers», 1981). Суммируя полтыщи страниц об очерченном сочинителем мусульманском квадрате, страниц, изобилующих путевыми гротесками, беззлобно-придирчивой характерологией и въедливым наблюдением за по-восточному скользкой природой вещей, получаем такое, приблизительно, резюме. Лучезарная арматура исламской теократии остается воздушной конструкцией и не находит материальных обличий своему совершенству. В консервативной революции невозбранно узреть огненный столп, испепеляющим светом которого вся бренная тварность будет пронизана и отринута до основ, но предназначенье огня — уничтожать, сожигать, строительной силой ему быть не дано, и протянутые с неба к земле лучевые потоки в землю врастать не желают. Они опираются на нее иллюзорно, наподобие радуги или воображаемой арки. Не верой, а обновлением затхлых систем, зачарованных карающей теократической чистотой, спасутся магометанские области от пустот и изъянов конца XX века. Надежда Найпола — на слой реформаторов, агентов умеренной вестернизации. Слой этот не социальный — идеологический, он рекрутируется из различных общественных групп и скреплен волей к рациональности, вызванной одолеть базисный, единый в двух лицах порок: духоту азиатского фатализма и наваждение истребительных исступлений, компенсаторную изнанку все той же галлюцинозной застылости.
Уже слышатся ироничные реплики, что подобные выводы со скидкой идут на любой распродаже постколониальных товаров и, дабы обзавестись этим траченым скарбом, незачем было изнурять себя дальним пробегом. Но это все равно как раздавленному крушением поколения, на обломках идеи скребущему свои гнойники коммунисту высказать ласковым, покровительственным тенорком: а ведь мы вас, голубчик, еще давеча предупреждали, что плановая экономика не во всех случаях эффективна, и с лагерями вы, как бы помягче, малость того, через край — стоит ли удивляться язвам да рубищу. Говорящие так не оплатили свою правоту и полушкой индивидуального опыта, исламские же страны ради опровержения западной нестерпимой науки бросили в глотку шайтану тысячи жизней и неисчислимость ресурсов; преображенная соучастием в действительной драме, приобщенная к подлинному, банальность перестает быть банальностью, и Найпол изменил бы себе, откажись он от свидетельской проверки того, в чем другой усмотрел бы заведомую, доопытную очевидность.