Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Истеричная драматизация прошлого-настоящего, голошение над реальным и воображаемым пепелищем, припадочность апокалиптики угнетали его своей напыщенной пошлостью; ремесло интеллекта, считающееся замкнутым, мрачным и одиноким, призвано быть, говорил он, веселой наукой, и не в ницшевском смысле подрывного танца с оружием, а в значении простого достоинства, мужества и отказа сотрудничать с безысходностью. Если европейское философское предприятие еще обладает этическим долженствованием, это последнее, вероятно, заключается в том, чтобы вернуть доверие к наиболее трудной, оптимистической линии умозрения, поскольку профессия интеллектуального пессимиста стала позорно необременительной. Берлин получал наслаждение от самого состояния думания в его сочетании с письменной фиксацией процесса и результатов мышления и радостью этой безвозмездно делился с другими.
Меж тем XX век он не любил; немного помолчав в ответ на провоцирующую улыбку и взлетевшие брови Игнатьева, он назвал это столетие худшим в истории. В качестве доводов, констатирует собеседник, фигурировали два основных: будучи евреем, Берлин стал свидетелем истребления соплеменников; будучи русским, успел испытать на себе русскую революцию. Далеко не
Категория Утопического должна исчезнуть не потому, что она скверно соотносится с глобусом (утопия и по словарному своему определению — географическая лишенка, однако существо ее не ущербляется, не страдает), но оттого, что утратила традиционные соответствия в автономном мире идей, потеряв свою спутницу и сестру, эсхатологическую надежду на обретение общественного совершенства и общественной правды. Эта опасная надежда окончательно дискредитирована, и следовательно, для утопии в самом буквальном значении больше нет места. Тут мы бы страстно хотели услышать сдавленный и скрежещущий, откровенно галлюцинирующий звук протеста и гнева, доносящийся из разбиваемой Джимми Хендриксом о вудстокскую сцену гитары. Еще на перегоне от декаданса к модернизму возник афоризм: карта, на которой забыли Утопию, — пуста. Времена авангарда дополнили его новым высказыванием: утопии не исчезнут, покуда на свете жив хоть один бедняк. Мы солидарны с обоими постулатами и в данном пункте решительно отвергаем жизнеутверждающее мировоззрение сэра Исайи. Утопия лежит у корней человеческого и с этими корнями сплетается. Она столь же фундаментальна и подлинна, как недовольство и воображение. Чтобы низвергнуть утопию, вычеркнуть ее из реестров бытия и сознания, нужно произвести антропологическую революцию — задача, малодоступная либералам. Сам Берлин дал великолепный образец воплощения индивидуальной утопии, впрочем, не исключительной в уходящем столетии; решив быть евреем, не отказывающимся от русской культуры и принимающим британское подданство и английскую иерархию ценностей, он преуспел в причастности этому четвероякому этосу, одновременно личному и сверхперсональному, подобно любой обнимающей судьбу принадлежности.
Он умер, как жил, — достойно, сдержанно, неаффектированно. Завершил все земные труды, произнес все слова. А Михаил Игнатьев эти слова записал.
СЛУЧАЙ ВУЛФА
В истории литературы встречаются книги, с безраздельною полнотой представляющие характерологию стиля, эстетики или направления. Но истинным содержанием, откровенным, как чадящее за полночь слово попутчика, наделены только те сочинения, что вбирают в себя дух эпохи, ее облик, канон и протест. Благодаря этим трудам время смотрится в зеркало, будь то древняя бронза, вымененная на вола и раба, или венецианская тонкость стекла с утонувшей в его глубине мудростью дожей, или нуворишская кичливость трюмо, пред которым сооружает прическу и ласкает пуховкою щеки статная буржуазка, предприимчиво схоронившая публичную юность в лупанариях третьей Империи, в душных классах ее натуральной школы романов. Вглядываясь в дарованное отражение, время вновь обретает лицо человека, запечатлевшее, как сказал бы русский апокалиптический гений, главную мысль своего поколения, и лицо это выразительно сочетанием двух противоречивых стихий, двух порывов — так, согласно возобладавшей гипотезе, световая природа объединяет корпускулу и волну. В этом лице присутствует тленность преходящей социальной среды и момента, но надо совсем зажмурить глаза в ослеплении, чтоб не заметить застывшую в его чертах универсальность вечного образа. Нечто близкое явлено в заупокойных фаюмских портретах, где исход из мира живых как удел всего, что надеется, дышит и страждет, — только нижний, фабульно-тварный слой и предлог для иконописного лика, для неисчезающей сферы смысла и победы над смертью.
Книги, собравшие эти горящие лица, а следовательно, и субстанцию времени в картинах его судеб и катастрофичных успехов, покидают границы словесности. Они, вне зависимости от художественных достоинств своих, — больше литературы, ибо, превозмогая пределы самодостаточной церкви искусств, вторгаются на территории, где вершатся обряды реальности, и определяют характер этих обрядов. Волшебные книги, они так настойчиво лепят вещество действительности, что сливаются с ней, перекраивая ее нрав сообразно написанному в страницах, и уже невозможно поверить, будто некогда, до превращений, разрешившихся новым обществом и новым психическим складом, существовало какое-то ветхое, падшее бытие, запертое в темницу непросветляемой косности.
Сны немцев были расколоты самоубийственным выстрелом Вертера. Те, кого обманули любовь, государство и миропорядок, узнали, что несправедливость
Важнейшие теоремы аболиционизма удалось доказать под сводами хижины дяди Тома; именно здесь произошло вызволение чернокожих, здесь окончательно устыдился белый человек северян. Он растерял бы остатки своего шаткого гражданского состояния, если бы не позволил реальности настигнуть воображение — война свободной торговли и промышленной демократии против аграрной идиллии теплых, на семейной основе, оазисов рабовладения отныне была неизбежной.
Титул «Корана упадничества» снискал роман Гюисманса «Наоборот». Главный герой его, аристократ дез Эссент, осененный эпиграфом из старого голландского мистика, восхваляющего нескончаемость наслаждений, пусть даже мир убоится их, — дез Эссент возводит удовольствия в степень веры и культа, претендующих то ли стать камнем будущей церкви, то ли внедриться в одну из имеющихся. Столпник гедонизма, страстотерпец разнузданных прихотей, огражденный стенами своего обиталища, похожего на восточную шкатулку из-под дурманящих трав, он коллекционирует раритеты, синэстезически отождествляет вкус вин и звучание музыки, опьяняется чтением античных и средневековых латинских поэтов и даже в зубной боли, на манер Достоевского подпольного парадоксалиста, находит извращенную радость. Это духовная практика, подтверждаемая дальнейшим католическим путем сочинителя — как заметил один проницательный, немало изведавший современник, человеку, написавшему столь радикальную прозу, осталось лишь удавиться или уверовать. По вещему слову смышленой особы, давшей имя многосерийному киноэросу, на определенном уровне сексуальности пол партнера значения не имеет. На крайнем уровне гедонизма наслажденчество оборачивается техникой развоплощения плоти, идеальной аскезой, когда плотская компонента хочет быть чистым духом, дабы витать средь порхающих запахов. Антонен Арто, присужденный невидимым ареопагом к чересчур интенсивному соприкосновению с призраками, грезил о теле без органов; дез Эссент продемонстрировал органы восприятия, утратившие телесную натуральность. Европейцы ж, прочитавши «Наоборот», эмансипировались от профанически мелкого, мирского практицизма в чувственной области, открыв для себя бездонные религиозные глуби внутренних испытаний.
Два измерения социалистической святости представлены неподвижной увечностью Островского-Корчагина. Первое элементарно: парализованный исповедник и мученик символизирует блаженство самозаклания на дымящемся жертвеннике всепобеждающей Революции. Второе, непредусмотренное, еще более очевидно: революция на последнем своем издыхании, и покачивающаяся, с вырезанным сердцем, на египетских зеленовато-синюшных волнах мавзолейная мумия обзавелась экстатической парой — прикованным к постели слепонемым, повествующим костлявой рукою, сколь оживленно и бодро работало его тело в зените миросоздания. Оба измерения гибели, усиленные болезненной идентичностью автора и персонажа, литературы и затекстовых обстоятельств, обладали равною мощью влияния, будучи слитной действительностью 30-х годов, единством их фатума и сколком оптимистично страдающей мысли.
Книг этих мало, они пронумерованы и наперечет, точно гималайские снежные барсы. Написав три десятилетия назад «Электропрохладительный кислотный тест», документальный роман, вызванный Шестидесятыми и в той же мере их породивший, американец Том Вулф, куда бы впоследствии ни заносило его, сподобился принадлежности феноменальному ряду, и дабы оценить Вулфов жизнетворческий вклад, понадобится краткое пояснение. Шестидесятые явились попыткой строительства целостной культуры — контркультуры, как ее тогда и потом называли, со своим небом и звездами, законом и пантеоном, этикой и поступком. (Вопреки календарю, эпоха продолжалась примерно до середины или даже конца 70-х, точка была поставлена убийством Джона Леннона осенью 1980-го, и кто читал «Уроки мудрости» Фритьофа Капры, наверняка вспомнит отменно изображенную автором скорбь миллионов, оплакивавших кончину вскормившей их эры.) Решено было вырастить тело, способное к непрерывному празднику впечатлений. Сознание, впитывающее потоки вселенского разума, которые, слипаясь с бесчисленным множеством личных внутричерепных приключений, насаждали б альгамбры коллективного райского галлюциноза. Общество великодушной распахнутости, несвоекорыстных сексуальных партнерств и братско-сестринской милости. Экономику незагрязняющих производств, щадящих природных растрат и щедрых, наподобие индейских потлачей, даров. Медицину не отягченных таблетками излечений. Искусство, мобилизованное ходить по воде на ту сторону горизонта, туда, где наградою за прорыв служит магия преображений узилища в сад, асфальта — в пляжный песок, а рабочих галер — в праздные, увитые цветочными гирляндами лодки и яхты. (Труд не нуждается в освобождении, саркастически полемизируя, провозвестил Маркс; купля-продажа его и без того невозбранно свершается на свободном рынке труда, и потому задача в другом — в том, чтобы труд навсегда, навсегда уничтожить.)
Некоторые из этих идей были сформулированы с трезвой, без скидок на количество выпитого, отчетливостью. Иные остались абрисом, очерком и беглым наброском, начертанным, по-хлебниковски говоря, не мелом, а любовью. Третьи, туманно клубившиеся, прояснились изрядно спустя, в мемуарных итогах, насыщенных, как и все мемуары, сведением счетов, борьбою за первенство в святцах истории и лицемерно-почтительным погребением мертвецов. Четвертым уготован еще более странный удел — их не вычленить из биографий тех, кто их когда-то отстаивал, они впечатаны в судьбы, давно ушедшие в сторону и отрезанные от минувшего, рассеяны в воздухе, овевавшем фигуры и положения. Интерпретация этих мифов требует восстановления испарившихся жестов и озарений, ибо сама мифология здесь — детище оргиастических ритуалов, осязаемая реальность которых постижима лишь в минуты их отправления и очень превратно, осколочно воскрешается памятью.
Третий. Том 3
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Игра Кота 3
3. ОДИН ИЗ СЕМИ
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 2
2. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
фантастика: прочее
рейтинг книги
i f36931a51be2993b
Старинная литература:
прочая старинная литература
рейтинг книги
