Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Шрифт:
Биографию Гонкуровского лауреата должны наизусть заучить арендаторы собачьих, за двести долларов, будок, трепаных пиджаков и обиженно пищащих компьютеров. Мученики литературы и визионеры наградных церемоний обязаны знать, что в детстве им поведали правду и видения исполняются. Во всех ли деталях эта биография достоверна, вопрос некорректный. Миф не живет по законам рептильной эмпирики, важен урок и пример, знаменательный вызов, отказ схоронить себя в гадкой тюрьме, но есть подозрение, что в макинской летописи почти ничего или даже совсем ничего не придумано. В Париже он оказался немногим более десяти лет назад, за холмом были Новгород, Сибирь и Москва, французская бабка Шарлотта, языковой факультет, книжный шкаф, поденщина для газет и журналов; впереди — заревое и жаркое упование. Не отвлекаясь на мелочи, он принялся сочинять свой французский роман. Деньги истратились так невозвратно, что вскоре он ограничился хлебом и сыром, а когда нечем стало оплачивать гробовую, в мансарде или подвале, каморку, ночевал на садовых скамейках, едва не сомкнувшись с уделом клошаров. Все-таки он дописал эту прозу, и даже недоверчивый разбор и холодный анализ констатируют против желания, что ей удалось избежать отравления голодом и нищетой, а главное, вызываемой этими напастями торопливостью, побуждающей автора в минимальные сроки закончить свой труд, чтобы,
Коллегам — писателям и журналистам — от этой чудовищной наглости сделалось дурно; эмоция здоровая, правильная, осуждать их нельзя. Популярные люди черным по белому напечатали в популярных газетах, что рукопись Макин украл, что он нанял (на какие, полюбопытствуем, деньги?) талантливого французского самородка, что он — нелегальная сволочь и иммигрант, жульнически выигравший в лотерею, что его место в сплоченных рядах драящих сортиры иностранных рабочих, что он должен пролить три мешка крови, прежде чем разживется священным французским гражданством, однако ж, и после того паспорта ему не видать — изощрялся, заметим, не лепеновский сельский актив, но парижский, обычно вполне респектабельно пишущий корпус. Гражданство Андрею Макину по прошествии многих лет и отказов было даровано личным распоряжением Жака Ширака. Следует признать, что известная своей леденящей безжалостностью секта браминов из премиального капища оказалась символом великодушия сравнительно с демократическим государством и его либеральною прессой.
Меджнун французской литературы, восславивший ее больше, чем кто-либо из современников, Макин рассуждает в своем любимом кафе «Le Metro» о ее печальном закате. Словесность эта погублена царящей в стране мелкобуржуазною суетливостью («небоскреб превратился в квартиру»), провоцирующей писателей драться за вакансию телеведущего. Меж тем литератор должен единственно думать о Стиле. А Стиль — это не красивые фразы, но «всепроникающая гармония сущего, которая одна становится достоянием вечности, если явит ее поэт».
ЗАМОГИЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
Исайя Берлин, английский философ русско-еврейского происхождения, не дожил нескольких месяцев до своих 90 и не оставил автобиографии, ожидавшейся поклонниками его опрятной и прибранной музы. Ему было о чем рассказать — почти столетие за холмом, и он, выбравший сферу письма, никогда не болел чрезмерной, губительной для писателя скромностью, но завет, впитанный смолоду, отложился в его сознании с геральдической чистотой. Оправе воспоминаний пристало замыкать опыт, наделенный античной, желательно римской, фабульной стройностью, когда последние слова мемуаров диктуются ратным, из германского леса, ранением, либо проистекают из ванны, наполненной кровью стоической отрешенности (побелевшие губы тем временем упражняются в максимах для благоговейных ушей восприемников этих речений), либо исходят из мировоззренья правителя, столь удалившегося от вздорности подданных, что на долю его выпадает лишь обращение к себе самому. Или это должна быть жизнь наподобие той, которую из подручного материала возвел любимый Берлином Лев Николаевич: погребенный на станции под телеграммами, панически вопрошающими о состоянии беглеца, он поистине выстрадал фразу о людях, чей незавидный удел куда более, нежели планида обласканного вниманьем изгнанника, заслуживает опеки, сочувствия и заботы. И пока старческий рот медленно выговаривал слова, а пальцы комкали угол казенного одеяла, новая порция соболезнований мелкими листьями пала во прах, и недочитанной укоризной раскрылись у изголовия «Карамазовы». Завистливый Страхов, злоумышляючи против очной встречи титанов, не позволил ей состояться в том единственном, как позднее обнаружилось, месте, где свиданию предуказано было сбыться, и даже накануне исхода, близ трех аршин русского упокоения не привелось доспорить, перечитать и, со всем соглашаясь, — опровергнуть беспокойного автора.
Граф Толстой многое преподал сэру Берлину. Прежде всего он показал ему пример долголетия. К сочинению философских трактатов в эпоху свальных кровосмешений доктрин и вавилонской толкучки методологий допускается каждый, кто наряду с избавлением от подростковых прыщей и сдачей докторско-фельдшерских минимумов обучается профессионально, без стетоскопа констатировать смерть метафизики. (Похоронных процессий, вопреки обещаниям, не было, как не заметили мы ни муаровых лент, ни посеребренного гроба, ни обескровленных, с томной бледностью, ирисов возле благоухающих мощей в бальзаме, и самый памятник все очевиднее предстает кенотафом, ложным надгробием. Потому что желательно нам, чтоб метафизика, сколько бы ни надругались над ней, с нами — осталась.) Но стяжание мафусаилова века, да так, чтобы ветхость днями не растворила в своей склеротической тьме достоинства познающего разума, — это поприще очень отдельных счастливцев, тайное знание, эзотеричнейшее из сокрытых искусств. Абсолютное первенство и бессрочный рекорд, конечно, за Эрнстом Юнгером, 103 года отбывшим в земных областях видимого и невидимого. Он тихо исчез, не закрыв за собой отворенную дверь, мягким пасмурным днем европейской зимы 1998-го, и канцлер Коль, предчувствуя убывание власти, пухлой рукой положил на орудийный лафет три темной сладостью трепещущие розы. Лишь посредством возвышенной интонации, мнится нам, надлежит выражать священный восторг, что охватывает душу от зрелища прощального соединения философии и мирского могущества.
Причиной непристойного достижения
У Толстого британский Исайя, помимо бодрого старчества, заимствовал совершенство жизнестроительной криволинейности, умение чередовать приступы литературной безудержности с периодами мечтательного затишья, побуждавшими вгрызаться в иную, не менее материальную почву. Художественное сочинительство графу казалось порою бесплодным, и тогда он занимался охотой, скупкой башкирских земель, обучением грамоте яснополянских детей, вегетарианством, переложеньем Евангелий, домашними распрями и массой других неотложных предметов. Берлин же в перерывах изящно служил на культурно-дипломатической ниве и, по отзывам многих, был обаятельнейшим собеседником, златоустом-шармером, владельцем ключей от настороженных душ и сердец. Здесь мы вплотную приблизились к еще одному важному уроку, усвоенному им у Толстого. Необязательно обременяться полынью дневниковых признаний (Лев Николаевич, впрочем, прилежно вел запись) в расчете на то, что потомки извлекут из-под спуда исповедальную горечь замет и, отмыв длани от любопытства и пыли, составят подробную биохронику подзащитного. Достаточно обзавестись конфидентом, и если выбор будет верным, собеседник сам сохранит твою речь и оградит от распыления облик, восстановив их в той нераздельности участи, в той ее цельной и целенаправленной прямоте, которая, из всех снадобий против забвения, единственно обладает способностью к сопротивлению пожирающему жерлу времен. У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, Толстой до скончания сроков заручился стенографической неотлучностью Маковецкого и Бирюкова, а непогрешимая интуиция Берлина даровала ему Михаила Игнатьева, британского литератора со стажем и репутацией.
Поздний птенец аристократического русского рода, он был Берлину наследственно предназначен. Отец его, бежавший от революции в начале 20-х, с молодым эмигрантом Исайей в Лондоне тесно дружил, и сын традицию перенял. Правда, не сразу, не вдруг, но после того, как выдержал серию тонко замаскированных испытаний, выказав вежество, здравомыслие, вкус и не оплошав в толковании каверзных притчей на европейскую и еврейскую тему — тему ответственности перед голодным зиянием, зовущимся, по обыкновению, Историей. Сродство интеллектов было лишь половиною дела. Берлин выбирал даже не ум (этого добра он на веку своем навидался и счастья от него точно не ждал), сколько необходимое для полноценной беседы сообщничество чувственных излучений, притягательных магнетизмов или, иначе сказать, избирательно сплачивающих симпатий, дабы младший, избавленный этим союзом от субординации, мог без робости воспринять обращенное к нему слово и, до времени спрятав его, в нужный момент вынуть и очистить от патины, как очищают медь, бронзу, латунь, как ювелир влажною тряпицей протирает чуть замутившийся малахит.
Случилось по задуманному, а значит, произошло все, что должно было произойти. Игнатьев десять лет провел в разговорах с философом и стал берлиновским медиумическим голосом, телом замогильных записок Исайи, вскормленником легенд и апокрифов из жизни того, кто с дальним умыслом призвал его к этой роли. Стоя на твердом, по эту сторону, берегу, он все еще вслушивается в беззвучный язык бестелесного человека и, покамест не выветрился интерес, сообщает услышанное журналистам. И вот уже выпустил книгу («Isaiah Berlin: A Life») — двадцать фунтов под плотной обложкой в солидном издательстве.
Когда будущий биограф встретился с Берлином, тот вышел на финальный отрезок пути, и если физический его организм с каждым месяцем все больше изнашивался, умственные эмоции не охладели, и столь же глубокой и непосредственной оставалась его впечатлительность, а равно желание не отказывать себе в удовольствиях. Старость не запирает в темницу, она пасует перед весельем и стойкостью, ее пищей становится лишь слабая воля, наставлял он вдвое младшего Михаила Игнатьева, подкрепляя справедливость сентенций неугасшей любовью к прогулкам, концертам, кинематографу, вечеринкам и сплетням. Он был потрясающе артистичен, превращая обмен репликами то в сократический хеппенинг с его повивальной ухваткой, заставляющей истину высунуться из влажного чрева беседы, то в жалящий жанр вольтерьянской гостиной, то в русский, не без иронии поданный, ночной разговор, и тогда уж действительно говорить приходилось по-русски. Примеряемые им социодиалектные маски, улыбчивые или скривившие губы от скепсиса и отвращения, очень естественно крепились к фронтону его речевого канона — подвижного, гибкого и с неизменно внимательным взглядом сквозь театральные прорези глаз. Он с молодой жадностью схватывал умозрительные системы и последние анекдоты, подоплеку политики и светскую хронику, он коллекционировал запахи, жесты, повадки и моду, он помнил, кто во что был одет на излете, допустим, 30-х и каким движением подбородка сопровождался разрыв. Память не отказывала ему и на пороге ухода. Пропрустова магия восстановления прошлого по нескольким молекулам цвета и вкуса — например, вкуса печенья, погруженного в остывающий чай, — расценивалась им как обыденная, заурядная практика: настолько, что Берлин к ней почти вовсе не прибегал, словно отказываясь от воскрешения мертвых, будь то мертвые люди, натюрморты или вытоптанные пейзажи истории. Ему это было не нужно, они и так, абсолютно живые, обитали в нем, точно в наиболее подходящей среде, и по мере надобности он вынимал их оттуда полными пригоршнями, чтобы еще раз всмотреться в знакомые лица, бесспорно, имевшие над ним какую-то власть, но исключительно ту, которую он сам им оставил.
Третий. Том 3
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Игра Кота 3
3. ОДИН ИЗ СЕМИ
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
рейтинг книги
Надуй щеки! Том 2
2. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
фантастика: прочее
рейтинг книги
i f36931a51be2993b
Старинная литература:
прочая старинная литература
рейтинг книги
