Переселение. Том 1
Шрифт:
Когда брат и католичка-невестка приходили к ним в гости, Юрат обычно говорил жене:
— Сними-ка со стены эту шокицу, чтобы не смотрела она, что делает твой муж по ночам!
Разумеется, всякий раз это вызывало визг и крики сконфуженных женщин, краснел и его брат, Петр.
А Юрат только трясся от хохота, глядя на смущенного брата.
Жена Юрата, Анна Богданович, составляла полную противоположность своей невестке — и фигурой и лицом. Она была ниже и полнее Варвары, и тело у нее было гибкое, как у тигрицы. Анна, как и Варвара, вышла замуж семнадцати лет и хотя уже пятый год жила с мужем, все еще
Ее отец, сенатор Яков Богданович, обычно говорил:
— Вот уж наградил меня господь бог татаркой.
Черноглазая, остроносая, со сросшимися на переносице бровями, с пухлыми пунцовыми губами, она была очень хороша собой, хотя подружки и уверяли, будто в ней есть что-то птичье.
В какой-то степени они были правы — эта молодая пылкая женщина напоминала только что вылетевшую из леса птицу. Когда Анна зимою танцевала на балах в комендатуре, Энгельсгофен говорил, что в своем черном платье с кринолином она похожа на черного лебедя, а когда сердится — то на орлицу. Юрат, изрядный забияка, застывал на месте, когда Анна вдруг, сверкнув своими черными глазами и нахмурив сросшиеся брови, кричала ему: «Джюрдже!»
Но зато на вечеринках за стаканом вина эта женщина становилась нежной, ласковой и бархатистым голосом пела под арфу.
— Сам царь Давид был у меня сватом, — говорил Юрат, наслаждаясь пением жены: он все еще как бы переживал свой медовый месяц, хотя минуло уже пять лет с тех пор, как они поженились.
Тот, кого два брата и их жены собирались проводить, готовился в это время к отъезду; усталый, невыспавшийся, приунывший, он все еще не мог справиться с душевной травмой, которая остается у каждого, кто побывал в тюрьме.
Надо сказать, что при Энгельсгофене офицерская гауптвахта не так уж была страшна. Находилась она в том же доме, где проживал и сам фельдмаршал-лейтенант. Арестованных содержали в хорошо оштукатуренных, светлых и чистых комнатах с деревянными полами, их отапливали и проветривали. Однако, по распоряжению Гарсули, Павла Исаковича посадили не туда, куда сажали картежников, дуэлянтов и гуляк. Под гауптвахтой в подвале, по соседству с римским колодцем, было несколько почти совсем темных камер с земляным полом, которые еще совсем недавно служили застенками. Сюда сажали убийц, дезертиров и шпионов. Но Гарсули приказал посадить Павла именно туда.
Ему дали какие-то козлы, соломенник, кружку воды да ломоть заплесневелого хлеба. В этой сырой и вонючей камере стоял трехногий табурет, на котором можно было сидеть, но не было ни стола, ни свечи. И когда Павел ложился отдохнуть, мыши пищали под ним в соломеннике, а крысы перескакивали через него, как огромные кузнечики. Одна даже укусила его в руку.
В этой яме заключенный чувствовал себя как в гробу и вскоре уже терял всякое представление о времени.
Сырость в каземате была такая, что арестанта уже через два-три дня начинала трясти
Те, кого сюда запирали, уже после первой проведенной здесь ночи принимались неистово стучать в дверь и звать профоса; многие умоляли его и плакали.
Но если Гарсули ожидал чего-либо подобного от Павла, то глубоко ошибался; грек плохо знал его благородие капитана Исаковича, — Павел мог целую неделю провести в седле, почти не слезая с лошади, мог подолгу не спать, не есть и не пить. А когда его солдаты бежали к воде, капитан спокойно лежал на траве, ожидая, пока все напьются и принесут ему воды. В такие дни, глядя на него, можно было подумать, что ему все нипочем. Он никогда не жаловался.
Так и теперь Павел, опустив голову и упершись руками в колени, сидел на трехногом табурете и время от времени чуть слышно что-то насвистывал себе под нос. Ноги у него затекли, и он время от времени ударял кулаками то по одному, то по другому сапогу. Или ходил взад и вперед по камере до устали.
Капитан прислушивался к самому себе и глядел в глаза одиночеству.
Когда профос, приведя его сюда, удалился с фонарем в руке, Павел увидел, что с ним во мраке осталась лишь его тень на стене. Над ним был Темишвар, над ним были могучие крепостные редуты, огромные казармы, множество людей, но никто даже толком не знал, где он, и если бы даже захотел, то не мог бы его посетить.
С ним оставались только его мысли, но и они пролетали стремительно, точно ласточки, и, казалось, вспыхивали в мозгу то зелеными, то красными искрами. В своих узких малиновых чикчирах и в одной рубахе он дрожал от холода.
В ту минуту, когда Гарсули под барабанный бой велел заковать его среди казарменного двора, Павел всерьез решил, что его повесят, и помышлял лишь о том, как взойти вслед за профосом на помост с гордо поднятой головой, широко расправив плечи. Чтобы никто из присутствующих не мог сказать, что капитан Исакович шел на казнь с опущенной головою.
Но когда с него снимали мундир и связывали ему руки, он вспомнил, что осудить офицера на смертную казнь может один лишь Энгельсгофен, а Гарсули только, как баба, болтает языком да грозится. «Не может Гарсули никого вешать на территории, подчиненной фельдмаршал-лейтенанту Энгельсгофену. Не может!» — говорил он себе.
«А почему это не может? — вдруг послышался ему голос Трифуна. — Впрочем, достаточно оставить тебя на неделю-другую в яме, чтобы тебя уморила лихорадка, а крысы отъели тебе уши. Кого Гарсули бояться-то? Да, видали мы всяких тюремщиков, но такого ферта среди них еще не было».
И в то же время Павлу казалось, будто он слышит, как все, кого он тринадцать лет тому назад привел из Сербии в Срем, одобряют его поведение. То, что он сказал этому скопцу с острова Корфу, сказал бы любой житель Махалы. Павлу даже чудилось, будто он слышит отдаленный гул, крики солдат, которые не хотят становиться крепостными-испольщиками и требуют либо отпустить их в далекую Россию, либо обратно в Турцию.
И, гордясь своим ответом, он чуть было не погладил по привычке свои шелковые русые усы. Этому красавцу было свойственно тщеславие, впрочем, тщеславием отличались все в его роду.