Переселение. Том 2
Шрифт:
Среди женатых братьев он все больше ощущал свое одиночество. А комната напоминала ему тюрьму в Темишваре. Но надежды засадить в нее когда-нибудь Гарсули уже не было. Видно, во всех городах, во всех трактирах, как и в домах Киева, тоже есть такая комната, в которой особенно чувствуешь свое одиночество. Оно, это одиночество, не становится меньше, когда тебя окружают люди, — в Вене, например, когда вокруг тебя море голов, множество мужских и женских лиц, когда ты идешь вдоль бесконечной вереницы окон, дверей и заборов.
Вчера ночью рожала Анна и в доме всюду горели свечи, Павел
— Наш ребенок, — сказала она, — родился мертвым.
И спросила: куда он все ходит и почему вернулся?
И вот сейчас, утром, опустив голову в ладони, Павел устало смотрел на стол из липового дерева с остатками еды, по которому бегал мышонок. Мышонок забирался и в его забытую на столе офицерскую треуголку. Забирался и выбегал снова, словно в треуголке была дыра. Наконец, затеяв игру с сидящим за столом человеком, мышонок то становился на задние лапки и смотрел на Павла черными бусинками глаз, то прятался в треуголку, откуда торчал только его хвост.
Павел не тронул мышонка.
Он не торопясь надел парадный мундир, а на побеленной печи и бревенчатой стене видел уже не свою покойную жену, а Евдокию и ее дочь Теклу.
Благородную, великосветскую кокетку, о которой он совсем забыл.
Собираясь на аудиенцию к Костюрину, Исакович после письма Агагиянияна испытывал к Евдокии и ее дочери какую-то щемящую жалость. «Божич сволочь, он продает дочь и выбрасывает на улицу жену, за которой взял богатое приданое». В ту минуту Исакович считал мать и дочь несчастными и очень добрыми существами. Ему вдруг захотелось вернуться к ним. Обе они были такие веселые, казалось, все на свете им улыбалось. Как же, думал он, им сейчас трудно приходится!
Обе часто смеялись.
Но он-то знал, что ночью, под покровом темноты, они плачут. Страдают от неосуществимости своих желаний. Днем же источают столько лжи, сознавая, что это ложь. А оставшись наедине во мраке и вспомнив, что они мать и дочь, поверяют друг другу горькую правду. Их жизнь, такая легкая и приятная с виду, полна фальши, которую приходится скрывать, горька и тяжела.
При всей своей красоте Евдокия не смогла изгнать из сновидений Павла покойную жену. Катинка — невидимая между живыми — жила с ним уже целый год во сне как нечто прекрасное, и тем более прекрасное, что было утрачено навсегда.
Таким образом, досточтимый Исакович во сне снова влюбился в свою покойную жену, несмотря на то, что недавно встречался с другой.
Впервые он задумался над тем, что супруги должны быть связаны между собой более крепкими узами, что им надо рождаться и умирать в один и тот же день.
И все-таки после письма Агагиянияна Павел не мог выбросить из головы воспоминаний о г-же Божич, как не прогоняют из гнезда ласточек, когда они возвращаются туда весной. Он понял, что никогда до конца не освободится ни от этой женщины, ни от ее дочери и никогда не расстанется с ними навеки.
А никому еще и никогда не удавалось избежать своей судьбы.
В ту вторую неделю великого поста в Киеве душа Исаковича опять пришла в смятение, хотя о венском обществе, из которого он вырвался, он нисколько не сожалел. В его народе каждая семья хорошо знала, что значит счастье, что в жизни позволено и что нет. Что красиво, а что постыдно. Что такое радость и что такое горе. Эти два понятия не смешивали и не путали. Ни мужчины, ни женщины внезапно, ни с того ни с сего не менялись, было известно, кто есть кто и что от кого можно ждать. В обществе г-жи Божич все было так переменчиво!
Словно все носили на лицах маски!
Она не захотела ехать с ним в Россию, потому что, очевидно, боялась остаться на улице. И вот просвещенный, сверкающий серебром майор бьет ее ногой. В живот! Как лошадь!
К тому времени, когда сани из штаб-квартиры бригадира Витковича прибыли за Исаковичами, Павел, раздумывая о г-же Божич, расстроился не на шутку. Он зашел на минуту взглянуть на Анну. Она спала. На ее лице, точно роса, поблескивали капельки пота. Спал и ребеночек.
Когда Исаковичи садились в сани, проглянуло солнце. Небо очистилось от туч, снег таял, было тепло.
Павел заметил, что Юрат вышел из дому, не зайдя даже поглядеть еще раз на жену и поцеловать новорожденную дочурку.
Он упрекнул его.
Юрат ничего не ответил.
Петр крикнул:
— Придется тебе, толстый, ставить угощение! Никогда в жизни не видел ребенка краше. Кажись, ты, хвала богу, красавицу сделал!
Но Юрат вполголоса зло и грубо бросил:
— Чего болтаешь, чего я там сделал? Ребенка? Говоря по чистой совести, сделай я теленка, тогда было бы чему дивиться. А ребенка? Сколько их рождается? Как звезд на небе! Нашел чем гордиться!
Вот так, в воскресенье, на второй неделе великого поста 1753 года Исаковичи отправились на аудиенцию к генералу Костюрину.
Позже, когда братья Павла — Юрат, Петр и Трифун Исаковичи — рассказывали о том, как их принял в Киеве генерал Костюрин и как их поселили в Новой Сербии, рассказывали они всегда по-разному, и рассказы их были сумбурными и бессвязными.
Впрочем, и Павел описывал это не лучше.
Штаб-квартира бригадира Витковича, по их словам, находилась на горе, над Подолом, между бастионами и развалинами, рядом с так называемыми Золотыми воротами, совсем как в Варадине. Павел говорил, что ему показалось, будто он идет к Энгельсгофену.
В штаб-квартиру проходили между двумя башнями, не старинными, а вновь построенными. С их островерхих голубых крыш капал тающий на солнце снег.
У ворот стояли двое часовых в потрепанном обмундировании. Возле караульного помещения Исаковичей попросили сойти с саней и повели через мощеный двор в штаб. Во дворе никого не было, роты Витковича с утра пошли в церковь. У Исаковичей, по обычаю сирмийских гусар, сабли волочились по мостовой, и их бряцание, такое родное, их развеселило.
Штаб-квартира у Витковича была хорошая.