Первое «Воспитание чувств»
Шрифт:
Где бы он был без нее? Если б не встретил ее однажды, что бы он теперь делал? В какую сторону развернулась бы траектория его жизни? Почему он так полюбил, подпал под ежедневное влияние ее колдовских чар? Откуда такая слабость с его стороны и такая сила с другой? При всем том он еще по-прежнему любит, убеждал он себя, только перестал это осознавать, как мы не всегда вспоминаем, что дышим. Но если он продолжает ее любить, почему же он в этом сомневается, откуда столь мучительное недоумение? Он пытался изгнать его из головы, снова, с прежним пылом окунуться в обожание, вспомнив и давнюю первоначальную робость, и содрогания только распускающихся бутонов страсти.
Потом у него случались новые вспышки желания, подобные тем, какие бывают у стариков, терпкие, жаркие до жестокости, — последние глотки из кубка, с отчаяния отправляемые в утробу, прощальный отблеск оргии сердца, ее закатная вспышка; он отдавал этим минутам
Но завтра наваливалась невесть откуда взявшаяся печаль: он не находил в душе того покоя, что следует за нормальным наслаждением, и впадал в давешнюю тоску. Между тем рядом с ним жила та же женщина, он оставался тем же мужчиной, все пребывало неизменным, и тем не менее все изменялось. Откуда бралось то безотчетное удивление, что вставало между этими двумя, казалось, лишь затем, чтобы отдалить их друг от друга? Ни меланхолия, какую оставляют после себя воспоминания о великолепных днях, ни мрачное отупение, обыкновенное следствие излишеств, никогда не вызывают таких внезапных приступов охлаждения — он просто окостеневал в замешательстве: его одновременно изумляло, сколь теперешнее чувство не похоже на прежнюю любовь и как одна-единственная ночь способна бесконечно отдалить день вчерашний от нынешнего утра, ночные безумства от сменившего его устрашающего спокойствия; он стал подозревать, что все это — следствия некоей таинственной причины, производящей неощутимую на взгляд метаморфозу, и приходил чуть ли не в ошеломление, разглядывая в зеркале себя с тем же, что и накануне, лицом.
Так он поочередно переходил от тоскливой неопределенности к уверенности, от убеждения, что счастлив, к сомнениям в себе самом, от опьянения к отвращению, от наслаждения к скуке, и эти противоположные состояния сменяли друг друга так быстро, что казались одновременными, отчего в его сердце воцарился давящий хаос, под бременем которого он погибал. В нем самом и вне его все превращалось в муку, растерянность и смятение; будущее, это обычное пристанище всех несчастий, сделалось величайшим из его терзаний, но и в настоящем веселья не наблюдалось, вместо него — тысячи смертельно ранящих тревог о том, как жить, а в довершение невзгод часто приходили воспоминания о прошлом — прекрасном, сияющем, будто царственный призрак, до краев наполненном поэзией, богатом привлекательными обольщениями, но вопиявшем: «Я не вернусь больше! Никогда, никогда!»
Однажды — в тот день Анри заключил с директором какой-то газетки договор, согласно которому за сотню франков в месяц обязался давать два фельетона в неделю по двенадцати колонок каждый — пришло письмо от Жюля: оно представляло собой череду жалоб и обыкновенного нытья, растворенного во множестве слов, отобранных с сугубым тщанием: послание было напичкано ни с чем не сообразными метафорами, отдавало несколько гнусавой горечью и вымученно-натянутой иронией, а в пассажах, дышавших истомой (попадались и такие), грешило по-детски болезненной чувствительностью. Анри положительно не узнавал своего друга, некогда простодушного и экспансивного. Но не меньше, чем манера изложения, удивляло то, что было там написано.
Начал Жюль с тирады против той жизни, что ведет в провинции, — ничем не примечательной, приземленной, наполненной мелочной предприимчивостью, протекающей в окружении почтенных отцов семейства; он подтрунивал над самим собой, но выказывал себя и впрямь слишком достойным осмеяния, чтобы Анри захотелось улыбнуться.
Затем
Третья и четвертая страницы были тоже заполнены бешеными инвективами против тщеты подобного существования вперемешку с саркастическими замечаниями о самом себе, поскольку Жюль получал заметное удовольствие, принижая себя и вываливая в грязи, словно исполняя какой-то мстительный замысел против собственной персоны; при всем том занимал его только он сам, ни о ком другом речи не шло: он разглядывал под микроскопом каждую свою черточку, описывал в себе все до последней жилочки или представлял общую картину, как бы вид сверху, поскольку тщеславие его помещалось гораздо выше головы и оттуда с прискорбием на него взирало. Наконец, на пятой странице встретилось имя Анри. Жюль одобрял его отъезд и вообще все поведение, писал, что сочувствует и его привязанности к возлюбленной, и тому счастью, каким она одаривает его друга.
«Сколь ты блажен! — продолжал он. — Как я завидую твоей участи! Судьба, лишившая меня всего, оделила тебя сполна, ты свободен: ни стесняющих пут, ни оглядки на чужое мнение — ни одного из тех вервий, какие опутывают плененный дух, корчащийся в попытке освободиться, да к тому ж ты еще и любим! Рядом с тобою женщина, избранная из всех ей подобных, и она тоже выбрала среди прочих тебя! Сверх того ты обретаешься в мире, превосходящем красотами наш, нет над тобою нашего давящего на затылок свинцового неба, ты не вдыхаешь здешний тяжелый воздух, от которого разрывается грудь».
Следовало описание Америки, воздавалась хвала ее пальмам и девственным лесам, а затем шли вопросы:
«Расскажи, какие труды тебе предстоят? Нашел ли ты хоть одну древнюю народную песню, собрал ли какие-нибудь лоскутки примитивной поэзии тех непохожих на нас людей? Она, должно быть, так же широка, как их полноводные реки, блистает рубинами и сапфирами, слово оперенье их птиц? Право, чем больше я об этом думаю, тем сильнее завидую и восхищаюсь тобой! Как разумно ты поступил, уехав туда! Там тебе открыты все пути — смело выбирай наилучшие! Ты, конечно, уже в каком-то деле, вернешься богачом, почему бы нет? Чего тебе не хватает? Разве ты не в стране, куда едут за бриллиантами и возвращаются с галеонами, полными золота? Впрочем, о чем это я? Богатство в твоем сердце, ибо там — любовь. Прощай, Анри, думай иногда обо мне, и когда в одну прекрасную ночь (ибо говорят, что все ночи у вас хороши!), возложив голову на плечо твоей подруги и вдыхая запах лимонного дерева и алоэ, ты будешь глядеть на блистающие звезды и твои опьяненные счастьем глаза закроются, ослепленные их блеском, подумай тогда обо мне: я тоже подымаю глаза к небосводу, но более тусклому, он же посылает мне на темя водицу из своих облаков, а вместе с ней — тоску и отчаянье. Прощай, прощай!»
Едва кончив, Анри почувствовал необходимость прочитать эти странички кому-то еще, чтобы тот оценил, что его заставили пережить; слов нет — тут надо было одновременно с чтением вновь переварить накопившуюся горечь, удивление, гнев, подымавшиеся в нем от каждого слова, каждой буквы письма, даже от его точек и запятых.
Он показал письмо Эмилии (охотно бы пожаловался всем уличным тумбам и каждой каменной плитке пола в их комнате!), то есть дал прочесть ей самой, не будучи в силах пошевелить губами. И вот под взглядом Анри она его развернула. Он следил, как она пробегает за строчкою строчку, подстерегая крик, который бы громко оповестил о тех чувствах, что не давали ему продохнуть, но на лице Эмилии не отразилось ни тени того понимания вещей, каким был полон он, ни один мускул не дрогнул, ни единый вздох не всколыхнул грудь, ни слова не сорвалось с языка, ни слезинки из глаз, не было даже грустной усмешки, какая обычно замирает на губах; она дышала ровно и продолжала чтение.