Первопрестольная: далекая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1
Шрифт:
Как всегда, москвитяне высыпали на берега. По толпам шёл возбуждённый говор. Торжеству отцов радовались далеко не все, но все держали теперь язык за зубами: три огромных костра, возведённых на льду перед Кремлём, сдерживали даже самых словоохотливых.
На Тайницкой башне ждали казни фрязи. Им было зябко. Сколько лет жили они в Москве, а всё никак к холодам её привыкнуть не могли. Кутаясь в московские шубы, они глядели на взъерошенные костры, вкруг которых копошились сожигатели, и говорили на певучем языке своём о делах италийских. Недавно на Москву приехал, выписанный чрез дуксуса фаррарийского, ещё
— Большие дела задумал Цезарь Борджиа, — рассказывал Микель, низенький, толстенький, с пухлыми губками сердечком. — Он, видимо, хочет уничтожить одного за другим всех этих мелких правителей Италии и стать её единственным главой. В жизни я не видал такого бесстрашного человека: ни перед чем не отступит!
— А Савонарола ваш? Самому папе вызов бросил.
— Да, и тот был смел…
— А ты видал, как его жгли?
— А как же? На площади Синьории жгли, как раз на том месте, где он, бывало, со своими ребятишками всякую языческую погань, как он говорил, жёг. И я думаю, не так огонь его мучил, как то, что, сгорая, он видел перед собой, под аркой Орканьи, «Давида», которого Микеланджело Буонарроти из обломка старого «идола» иссёк.
— Какой Буонарроти?
— Молодой скульптор один. Похож на чёрта, завистлив хуже чёрта, но талантище неимоверный. Этот всех заклюёт. Он да Рафаэль Санцио теперь впереди всех стоят.
— Доволен, вероятно, был святой отец, как пепел его врага по ветру развеяли?
— Ну, он большого внимания на этих обличителей не обращал: они — своё, а он — своё… И до чего они дошли, уму помраченье! Один богач банкир для пира, которым он чествовал папу, приказал Рафаэлю расписать золотые блюда для этого пира, а когда поели, блюда побросали в Тибр, чтобы после святого отца никто с них больше не ел!
— А верил он хоть в Бога-то?
— Вероятно. Отчего же? Но вся Италия после его смерти говорила, что папа Александр Шестой — антихрист, что он скоро воскреснет и тогда конец миру.
— Везут, везут! — зашумел народ, и фрязи с высоты стены увидели трое саней, запряжённых для смеху самыми погаными клячонками, которые везли клетки с осуждёнными.
Толпа толкалась, чтобы лучше видеть. Отцы святые злорадно смотрели на осуждённых, и ноздри их раздувались. Среди возбуждённо-тревожного говора народа лошадёнки свернули на лед и подтянули жуткие клетки к кострам. Никешка Ших и добродушный Блоха, вместе с другими чёрными людьми наладившие костры, подошли к первой клетке, в которой, сгорбившись, сидел и от ужаса мочил под себя Волк Курицын, брат любимого дьяка государева, уже пожилой человек с блестящей лысиной и широкой бородой. В остановившихся глазах его мерцало безумие.
— Ну, берись!
Наконец, клетки были втащены на костры. Какой-то поп что-то читал нараспев и крестился. Толпы по берегам замерли в жутком ожидании. Кремль затягивало сырым, тяжёлым туманом, и всё вокруг было так холодно, так неприютно, что казалось, расстаться с такой негостеприимной, такой неуютной землёй будет только приятно, но вдруг Ивашка Максимов, учитель Елены, завыл хрипло, жутко, так, что у работных людей вкруг костра мороз пошёл по телу, и они словно теперь только стали немного понимать, что они тут делают.
— Эй, там! Запаливай…
Блоха, сотворив
Вассиан стоял на выступе Тайницкой башни, неподалёку от фрязей. Иноземцы примолкли и тупо, исподлобья смотрели на бледные, косматые огни, точащие удушливый дым. Запахло чем-то отвратительным и страшным. Вассиан содрогнулся, и его бледное под чёрным клобуком лицо подёрнулось в гримасе ненависти и отвращения. Его, как всегда, злые думы сливались теперь все в одну: чего же стоит в дыму таких костров жизнь? Почти до седых волос прожил он в каком-то странном ожидании, что вот-вот должно произойти что-то и изменить всё. Но ничто не приходит и ничто не меняется. Смысл всего в том, что нет ни в чём смысла, а только глупость беспредельная да злоба. «Иосифляне» торжествуют теперь, конечно, но если бы он сам, Вассиан, имел возможность, он посадил бы их в такие же вот клетки и с радостью запалил бы на глазах у всех.
«И как это никто не разглядит, что жизнь это только вековечный обман? — думал он. — А все верят в неё, орут вон в дыму, как звери, рвутся из пылающих клеток. Куда?»
И мнилось ему, что весь мир — это такая вот глупая клетка, что так же бесплодно рвутся из неё куда-то заключённые в ней сердца и что вонь от этого костра жизни так же омерзительна, как и эта. И, дивясь, он знал, что если бы его посадили так там, на реке, в клетку и зажгли бы, и он так же бы выл и рвался бы вон. A-а, затихли уже? Ну, тем лучше! Но какая вонь, какая вонь!.. Да и всегда всё, что от человека на земле остаётся, это вонь.
Он зябко передёрнул плечами. Фрязи, переговариваясь низкими голосами, пошли домой. Но народ, точно околдованный, мёрз, топтался с ноги на ногу, но не уходил. Никешка и Блоха, вместе с другими, усердно подгребали головешки, чтобы чище догорало. Какой-то дьяк сердито ругался на них, что они что-то не так сделали. Против Тайницкой башни стояла со своими внуками княгиня Голенина, сильно постаревшая, но все такая же дотошная.
— Какое такое мнение? — говорила она. — А сами-то они нешто во всём согласны? Чего ни спроси, всякий по-разному говорит. Я уж и спрашивать их перестала. Помните светопреставление-то? Это всё для того, чтобы общий народ припугнуть, чтобы он во всём их слушался.
В Кремле, останавливая богатых торговых и бояр, ныл и причитал Митька Красные Очи. Большинство подавало — одни из жалости, другие потому, что так указано для обеспечения себе хорошего места за гробом, третьи из боязни, что урод облает неподобною лаею. Вассиан издали заметил Митьку и свернул в сторону: больно ему было, что эта образина была в его памяти неразрывно связана с милым образом Стеши и — Андрея, друга детства. Где-то она теперь, горемычная?
В тумане уныло звонил колокол Вознесенского монастыря.