Первые воспоминания. Рассказы
Шрифт:
— Нет… нет…
А страшнее всего было, когда он молчал.
Борха стонал и плакал:
— Хотел на греческие острова, как этот его…
Настоятель приказал ему замолчать.
Тона послали в порт. Он вернулся с ящиком. Белый глаз верного слуги сверкал, словно ракушка.
Не помню, как я добралась до пристали. Я вся вымокла. Вылезая из лодки, Тон сказал:
— Обстряпали дельце, что и говорить. Упекут в исправительный дом.
(Мне были безразличны и свет, и деревья, и солнце. Но как же он будет без них?)
Мануэля увели отец Майоль и младший Таронхи, двоюродный брат Хосе. «Для тюрьмы он молод», — сказала Лоренса. Они уже знали, куда его ведут. «Куда?» — спросила я. И самое страшное было, что она не ответила. (А как хорошо выговаривал Тон «исправительный»!)
Не помню, чем кончился день. Не помню, как мы ужинали, что говорил Борха, что — я.
Помню только, как я проснулась. Жемчужно-серый свет сочился сквозь зеленые жалюзи, словно тогда, в первый день, когда я приехала на остров. Мне ничего не приснилось, впервые в жизни. Кто-то хлопал крыльями, будто летали голуби. И я поняла, что еще вечером, на закате, ушла туда, к запертой на замок зеленой решетке Сон Махора. Я отчаянно звала Хорхе, но вышел Санамо и, позвякивая ключами, сказал: «Входи, голубка, входи». Ветер шевелил его седые лохмы. «Он — там, наверху», — указывал Санамо на закрытый балкон. Я крикнула: «Мануэля хотят наказать, а он не виноват!» Но балкон не открылся, никто не ответил, стояла тишина. Санамо смеялся. Было тихо, словно никто тут не жил и дома не было, мы просто его сами выдумали. Задыхаясь, я побежала назад, разыскала тетю Эмилию и сказала ей: «Борха солгал… Мануэль не виноват». Но она смотрела в окно. Потом обернулась и, глупо улыбаясь, надула белые бархатистые щеки: «Ну, ну, не плачь! Пойдешь в школу, и все уладится…» — «Мы очень, очень плохо поступили с Мануэлем…» — «Не принимай это близко к сердцу. Когда-нибудь ты поймешь, что все это — детские глупости…» И вдруг началось утро, реальное и страшное. Я, как наказанная кем-то, лежала с открытыми глазами. (Никогда не было Питера Пена, а русалочка не обрела бессмертную душу, потому что мужчины и женщины не умеют любить, и ей остались только ненужные ноги, и она стала пеной.) Сказки — страшные. И Горого пропал, запропастился где-то среди носков и тряпок. Чемодан уложили, ремни затянули, но Горого там не было. И Китаец уже встал, наверное, Гондольер клюет его в ухо — а есть там, у него, наверху, злые пламенные цветы, и фотография мальчика в спущенных носках?.. Круглые, красные лампы уже зажгли в доме, где рыщут крысы и бурые пауки ткут паутину в щелях. Бабушка, таблетки, золотая посуда… Неужели я так и не закрою глаза? «Говорят, это — совесть».
Как тогда, я вскочила с кровати — спать я не могла — и босая выбежала на веранду. Борха — бледный, в накинутом на плечи пальто — смотрел на меня и курил последнюю тетину сигарету.
В просветах арок едва светилось туманное небо, за горами рождалось утро — там, далеко, где еще, наверное, не проснулись угольщики.
Борха бросил сигарету на пол, мы кинулись друг к другу, обнялись. Он заплакал — как мог он так плакать? Я уже не могла. (Это было ему наказание за то, что он ненавидел Мануэля. А я — разве я его не любила?) Я стояла прямо и прижимала брата к себе. Его слезы падали мне на шею, текли по пижаме. Взглянув на сад, я увидела смоковницу, белую в утреннем свете. На ней сидел петух из Сон Махора, и его гневные глаза сверкали, как огненные шарики. Высоко подняв голову, пламенея белизной, словно известь, он страшным, пронзительным криком возвещал наступление утра, а может — откуда мне знать? — горевал о потере.
Рассказы
Из книги «Время»
Хорошие дети
Моей сестре Марии Пилар,
не знаю, хорошей ли девочке
Порой мне кажется, что я бы охотно побродила по извилинам детского мозга. Если я не забыла свое детство, карта этой страны похожа на палитру сумасшедшего: в хаосе буйных, причудливых красок, в путанице линий — сверкающие островки, алые просветы лагун, очертания берегов, напоминающие человеческий профиль, темные утесы, о которые бьются морские волны, и будят память, и никогда не вступают в разлад с воображением. Конечно, это еще не все — прибавим скороговорку таблицы умножения, скрип мела о доску и скрип новых туфелек, недельный балл, пенсне латиниста, пепел папиной сигары… По песчаным берегам бродят смутные синие фигурки, быть может — те самые, что в дурных снах, и движется пестрая
А вот чего там несомненно нет — я знаю. В этой стране нет и в помине разницы между добром и злом. Нас пичкали нравоучительными книжками, где горько расплачивался за свою ложь маленький Хуанито, а добрых пастушек, в награду, приглашали в хрустальный дворец; но древо познания добра и зла не произрастало в детской душе, на этой горячей и влажной, теплой, как земля весной, податливой почве, как бы согретой вечным солнцем. Нет хороших и плохих детей, есть дети — и все тут.
Тем не менее, в семь лет я вступила в ряды плохих детей. В этом никто не сомневался, и, наконец, я сама с этим свыклась, как свыкаешься с выпадением молочных зубов или с неправильными глаголами.
Дело в том, что ко времени моего появления на свет в доме у нас уже было три больших мальчика. И, как на беду, я стала подражать им, ходила за ними хвостом, поклонялась им, благоговела. Перед сном я пылко молилась — а вдруг я проснусь мальчиком и буду бродить, как они, засунув руки в карманы?
Но братья не жаловали меня, и унижениям моим не было конца; особенно я мучилась, когда, собираясь говорить на запретные темы, они выставляли меня за дверь, нагло приговаривая: «Вырастешь — узнаешь».
Тщетно упиралась я, тщетно обнимала их колени, тщетно молилась. Все тщетно. Они преспокойно выгоняли меня, закрывали дверь за моей спиной, а я колотила в нее ногами, руками и, наконец, лбом.
В довершение всех бед, мне подарили великолепные ролики, и я целые дни без устали каталась по коридору. Короче говоря, вокруг меня сгущались тучи. Чашу переполнило происшествие, на мой взгляд — невинное, на взгляд родителей — не совсем.
Уже без малого год я училась в школе. Со мной сидела толстая девочка с такими упругими и свежими щечками, что меня все время подмывало обмакнуть в самые черные чернила перышко и написать на них какое-нибудь слово. Я никак не могла отделаться от этого наваждения. Соседка моя была настоящая маменькина дочка, она никогда не шалила, разве что рисовала на полях учебников смешных человечков из палочек и кружков. На меня она почти не обращала внимания, можно даже сказать — не замечала, и на нашей парте царил мир. Но вот однажды она уставилась на меня фарфоровыми глазами и выпалила, что я похожа на цыганенка. Я не обиделась — я не знала, кто такой цыганенок. Но мне показалось, что эти слова дают мне какое-то право. Я обмакнула перо в чернильницу и, не успела она отшатнуться или прикрыть лицо, как я с наслаждением вывела свои инициалы на ее щеке.
Через минуту она плакала навзрыд, а меня тащила к начальнице сильная рука.
Начальница — высокая, жирная и добрая — говорила убаюкивающим, сладким голоском. В ее кабинете (его, не знаю почему, называли «конторой») были всегда полузадернуты синие гардины, и этот тихий полумрак погружал меня в печальнейшие раздумья. Я была у нее несколько раз, и всегда слабый свет, сочащийся сквозь толстую ткань, нагонял на меня тоску.
На кончике носа у начальницы красовалась великолепная мохнатая бородавка. Я зачарованно глядела на нее и не слушала нотаций. Мне тоже захотелось бородавку: «Вот бы позавидовали братья, вот бы подивились! — думала я. — Небось обратили бы на меня внимание, если бы вдруг я проснулась с такой большой и красивой бородавкой на носу!»
Но и эти изысканные радости не суждены мне. Нет у меня ни мохнатой бородавки, ни золотого зуба, ни даже приятных рыжих пятнышек на коже. Нет и нет. Так и жить мне дурой и дурнушкой, без единой интересной приметы. Мои братья — мои кумиры — вечно будут отмахиваться от меня, как от мухи. Всю жизнь я буду для них маленькой, младшей, которую и выгнать не грех — куда уж ей слушать истории «для больших»… Да, есть запретный для меня язык и еще масса чудесных вещей, навсегда недоступных мне, а вещи эти — именно самые интересные.
Вот какие печальные мысли копошились в моем мозгу, когда я услышала:
— Вижу, что ты, по крайней мере, раскаиваешься в своем поступке.
— В каком поступке? — спросила я, глотая слезы.
— И поскольку ты плачешь…
Тут я опустила голову и зарыдала изо всех сил. Начальница умолкла, привлекла меня к себе и попыталась утешить.
— Ну, хорошо, хорошо, — нежно говорила она.
Я плакала не часто, но если уж плакала — стены тряслись. К тому же бородавка была так близко, так пламенела, сверкала — как тут не расстроиться?