Первые воспоминания. Рассказы
Шрифт:
— Вот бы мне такую!.. — всхлипывала я. — Мне бы такую…
— Ты о чем-нибудь мечтаешь? — милостиво улыбнулась начальница, и безумная надежда закралась в мое сердце. Я запустила пальцы в волосы, глядя, как слезы, словно стеклянные бусинки, сыплются на крахмальный воротник.
— Скажи мне, — настаивала она, — не таись. О чем ты мечтаешь?
— О такой бородавке, как у вас, madame, — выпалила я.
Я сама, в простоте душевной, и несла домой письмо, где начальница сообщала родителям, что школа не может отвечать за воспитание столь дурной, строптивой и наглой девочки.
Письмо вызвало бурю. Тогда-то и приняли крайние меры — решили послать меня к дедушке.
Может
— Вот пожить бы тебе у дедушки в деревне…
Итак, я не обрадовалась. Смутный призрак дедушки и его неуютного дома пугал меня. Я просила, грозилась, обещала (хотя и не знала, надо сказать, чего от меня хотят). Все тщетно.
И вот настал день, когда я вошла впервые в дедушкин дом. Мы ехали долго, я устала. Было пасмурное утро.
Я увидела дедушку. Он сидел у огня — камин в большой комнате зажигали до самого лота, — и мне припомнились души грешников, которые я видела в церкви.
— Вот он, здоровый отпрыск, — грозно сказал дед. Потом он долго на меня глядел. Так смотрят на упавшее гнездо.
Дедушка не верил в бога и вечно богохульствовал. Он был очень высокий, краснорукий, голубоглазый. Волосы у него были еще черные, густые, они вились сотнями колечек, закручивались на висках. С тех пор как он потерял последний зуб, он перестал улыбаться. Разве что изредка смеялся хриплым и коротким смешком.
Больше всего на свете ему хотелось, чтоб люди боялись его, а собаки любили. Но вскоре я поняла, что ни то ни другое ему не удается, хотя лай не умолкал ни на минуту, а вся деревня была у него в долгу. Ребенок сразу подмечает слабую струнку у взрослых, но только не разбирается в причинах. Я так никогда и не узнаю, почему с самого начала не боялась деда.
Не боялись его и должники. Они знали, что он может разорить их одним росчерком пера, но подсмеивались над ним и передразнивали его походку и жесты. В деревне уверяли, что дед хочет очистить сельские нравы и убить священника.
Он орал так грозно, что голос его можно было принять за гром, и яростно размахивал руками даже тогда, когда сообщал нам, что скоро пойдет дождь. Собаки скалились на него и хватали за пятки. А он клялся и божился, что прекрасно понимает их язык.
Дети часто писали ему, звали его в город. Но он оставался на своей земле, влачил по мрачным комнатам тяжкий груз годов, смотрел на перелетных птиц, ждал лета.
Дом был огромный до нелепости, двери — утыканы ржавыми гвоздями, фасад — украшен позеленевшим каменным гербом. В комнатах всегда был холод, и вечно пустующие скамьи покрылись мхом от постоянной сырости. И вот что странно: на балконах росла трава. Чудеса, да и только! Хотя, по правде сказать, там все было чудом, и жила я, как в странной сказке. Вцепившись в кованые прутья балкона, я смотрела сверху на живое золото воды, плачущей в тростниках. У деда не было служанок — он не хотел пересудов, столь свойственных деревне; всю работу делали два конюха и старый слуга, мастер на все руки, который в лучшие дни ходил с дедом на охоту, а теперь занимался стряпней. Его прозвали «Волком». По воскресеньям он пек хлеб и тщательно, как юнга, драил дощатый пол. Старик был хитрый, настоящий пройдоха. Он прикарманил ключи от погреба, умел рассмешить скупого на смех дедушку прибаутками про Ноя и — один из всех — притворялся, что боится хозяина. Но я сразу учуяла, что в доме
Не буду лгать и не скажу, что мне было плохо в этом доме, в этой деревне, среди этих людей. Дедушка к тому времени давно не видел детей, я была для него хоть и родственницей, но далекой, непонятной и, в сущности, чужой. По правде говоря, он меня не трогал, если я не трогала его вещей и не била посуду. Мне говорили, что он суров и не выносит «детских штучек», — наверное, так оно и было. Но в гневе своем и строгости он не выходил за пределы яростной брани. Грозился дед страшно — и никогда не выполнял угроз. Я много раз слыхала от отца, что он бьет по пальцам тростниковой палкой, но и этой издавна известной меры он ко мне не применял.
В общем, я могла, сколько хотела, бегать по саду, кидать камни в колодец, гоняться за ящерицами и даже гладить по холке старых, ненужных кляч, которых дед держал в конюшне. Могла и карабкаться по горе, до самой опушки черного леса, дальше меня не пускал суеверный страх. Могла купаться в речке, лазить на нижние ветки деревьев и копать канавки в пахучей мокрой земле.
Но, как на беду, я не полюбила ни этот край, ни дедушку, ни дом. Не успела я сюда приехать, как захотела поскорей вырваться и места себе не находила от нетерпения. Ведь меня насильно послали к деду, — вот я и жаждала свободы. Чем мягче становилась трава, чем ярче разгорался костер осенней листвы, чем причудливей и невиданней были облака, тем упорнее я стремилась сбежать.
Дедушке было не до меня, с него хватало воспоминаний. Очень уж много лет разделяло нас. Время вырыло ров молчания, и нам не о чем было говорить. За столом он иногда смотрел на меня с любопытством, и как-то пожаловался:
— Вот до чего дожил…
Однажды я особенно ясно поняла, как мало почитают дедушку в деревне. Какие-то парни застрелили косулю, принесли ее на шесте под наш балкон и принялись орать. Они были пьяные и пели грубую песню про старого охотника, который вечно мазал, а потом хвастался охотничьими подвигами. Я так и ждала, что вот-вот они назовут деда. Дождь лил им на голову, затекал за шиворот, а они пели, качались и хохотали. Дедушке было не по себе — такие намеки задевали его за живое. Помню, потолок протекал, и капли стучали — тук, тук! — по деревянному столу, а в камине трещали поленья. Дедушка делал вид, что ничего не слышит, только пожимал плечами, как маленький. Мне стало очень грустно, хотя я и не все понимала, и я ушла.
За дверью стоял Волк. Он фыркал и зажимал рот ладонью, чтобы не расхохотаться.
— Ты его тоже не любишь, — сказала я, засмеялась и потянула Волка за полу. — Ты его тоже не любишь…
Он погрозил мне рукой, словно хотел придавить к земле, и побежал вниз по лестнице. А я убедилась еще раз, что дедушка — смешной и нелепый и надо во что бы то ни стало держаться от него подальше. Пение прекратилось. Пьяные утомились, ушли, а внизу, в грязи остались следы и красноватые лужи. Я подышала на стекло и написала на нем: «Дедушка глупый, старый, сумасшедший». И убежала поскорей, фыркая, как Волк.
Вечером, когда столы и стулья становились какими-то страшными, Волк напивался и, пристроившись под лестницей, тянул печальную песню. Я зажигала свечку и шла к себе, обдумывая по дороге, как бы мне улизнуть. Почему-то я не тосковала по дому, даже не думала о братьях. И песня старого лицемера не наводила на меня тоску — наоборот, мне было приятно, даже щекотно в затылке.
Потому я и сказала, что с удовольствием побродила бы по бесчисленным странам, размещающимся в детском мозгу. Ведь я могла бы очень хорошо жить в этом доме, у этих людей.