«Пёсий двор», собачий холод. Тетралогия
Шрифт:
— Твирин, Гныщевич и граф Набедренных, — Метелин усмехнулся с непонятной горечью, попялился на свой револьвер ещё немного и спросил: — А ты помнишь, о чём мы с тобой в последний раз разговаривали?
— О планах Резервной Армии.
— Не только. Мы ещё говорили о переменах и о цене этих перемен. Помнишь?
— Ну.
Метелин кивнул самому себе, будто в этом «ну» вся мудрость бытия и скрывалась. Сволок с крючка раздёрганную шинель — даже и идти далеко не пришлось, накинул её, бедную, на плечи. Запустил пальцы во взъерошенные, не по-аристократски теперь остриженные волосы.
—
Хикеракли взгляд его выдержал, да в процессе того почуял, как рот сам собой кривится в непривычной формы усмешку.
— Никак не считаю. Мне-то что?
— Он, наверное, мне не будет рад, ему не до того… Не девицы ж мы юные, чтоб скучать и письма писать. Так ведь?
Ох, не так — или, может, так, но не потому, что «не до того». Вот была бы комбинация любопытная — посмотреть, как теперь Гныщевич с Метелиным встретятся, как непростую свою ситуацию прояснят! В одном углу ринга, значится, папашу застрелили, а в другом его всю жизнь ненавидели, а в третьем — завод ещё, камень треклятого преткновения… Да-а, долгий вышел бы разговор да увлекательный. И нужный.
Любопытная чрезвычайно комбинация, только вот Хикеракли почему-то это вовсе не было любопытно, и он снова пожал плечами с полным безразличием.
Метелин побарабанил пальцами по дверному косяку и кивнул:
— Тогда я лучше пойду на площадь.
Глава 70. Только совесть, только укор
Площадь улыбалась.
Гомонила, жестикулировала, расспрашивала, втолковывала, давала подзатыльники, вставала на цыпочки, отмахивалась, огрызалась, отдавливала ноги, здоровалась через головы, жаловалась, охала, блажила. Но сказать, будто она хмурилась и всхлипывала, было нельзя — хмурились и всхлипывали отдельные островки в человеческом озере, разлившемся перед зданием бывшего Городского совета.
А площадь всё же улыбалась.
Твирину чудилось: каждая улыбка тыкает его трудолюбивой иглой — туда, где и так уже истыкано до кровавого месива.
Вот сбоку в первом ряду берут на закорки ребёнка, и он тотчас распахивает рот, впитывая открывшийся вид. Один укол.
Вот запыхавшаяся цветочница с пузатой корзинкой, опустошённой влёт. Второй укол.
Вот по центру какие-то невидимые весельчаки вздумали подкидывать в воздух шапки. Сразу много мелких уколов.
Вот лучащиеся гордостью патрульные из Второй Охраны раздают во все стороны очередные листовки, от вида которых игла вонзается всё глубже.
Вот звенящий шпорами Гныщевич подводит к изнанке сцены нескольких медно-гулких тавров, отмеченных простыми белоснежными повязками, и по очереди указывает на собравшихся членов Революционного Комитета, наверняка сопровождая демонстрацию неким комментарием. Когда энергичная рука Гныщевича представляет им Твирина, тавры, поймав ответный взгляд, издалека кивают —
Вот приближается невесть откуда взявшийся Коленвал, поправляет пенсне и вынуждает Твирина к рукопожатию, сопровождая оное словами обстоятельной и продуманной благодарности за тот самый залп. Шутит что-то про развороченные подснежные динамики. Когда его отзывают к динамикам сегодняшним, привычно установленным подле сцены, ладонь Твирина ломит так, словно её не пожали, а обварили кипятком.
Вот по коридору, образованному из окон «Петербержской ресторации» и прямых спин в шинелях, спешно шагают припозднившиеся граф Набедренных и Веня. Смеются, переглядываются о своём, доброжелательно машут ближнему краю толпы. Тот разражается преждевременными аплодисментами и выкриками. Если даже эти аплодисменты загоняют Твирину иголки под ногти, как вытерпеть то, что начнётся с минуты на минуту?
Вот под конвоем, но без кандалов, наручников и хоть каких верёвочных пут появляется вражеский генерал — генерал-лейтенант? — ещё не старый, но седой. У конвоя его принимает здешний караул, а в конвое мелькают почти уже родные лица: вот, например, перечёркнутое по щеке живописным шрамом — Влас Дугов, один из тех, с кем Твирин давным-давно обыскивал особняк Копчевигов и утверждался в правах конфликтом с полковничьими чинами.
Один из тех, кого Твирин взял вчера сопровождением на переговоры по настоянию Хикеракли.
Рядом с Власом Дуговым ещё двое таких — вечный скептик Петюнич и Крапников, развесёлая ему антитеза, болтун, пьянь и любитель мурлыкать романсы. Это ведь его шинель рядового до сих пор давит Твирину на плечи непосильным ярмом.
Подарил за расправу над полковником Шкёвом, сам о том не подозревая, произвёл Тимофея Ивина в Твирина.
Звучит столь же пыльно, как рассказ лектора Гербамотова о допатриарших временах.
Освободившись от конвойных обязанностей, Влас Дугов, Петюнич и Крапников закурили, загоготали беззаботно. Вчера на переговорах они были другие — собранные, напружиненные, готовые без соли проглотить командование Резервной Армии и его охрану, сделай те хоть какое лишнее движение в сторону Твирина. Защищали со всем старанием, не зная, что на деле защищают не живот, но спину, повёрнутую к казармам. И Твирин все переговоры злился, ел себя поедом: зачем прислушался к Хикеракли? Зачем позволил защищать спину? Зачем не дался хэру Ройшу, Золотцу и прочим умникам, которые всяко лучше понимают, как всем нам жить и как подыхать?
А может, и не лучше — но если у умников достаёт сил взваливать на собственный горб такие решения, пусть бы умники и властвовали.
Зачем оставаться целым и невредимым, если раньше тебе тоже доставало сил, а теперь — нет?
И пожелай Твирин адресовать этот вопрос кому-нибудь, кроме себя самого, у него были бы все шансы услышать: да затем хотя бы, чтобы поперёк всех планов и партитур симфоний скомандовать бескровный, но убедительный залп по ногам!
Чтобы трепетали белые флаги, чтобы не свистели внутри кольца снаряды, чтобы улыбалась площадь.