Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Он спал и не спал. В мгновения, когда проваливался в дрему, смутные видения соединялись с реальными запахами и звуками, и ему виделись моря, пахнущие колосьями, и чайки с голосами перепелов. Потом на краю морей, за самыми дальними горизонтами, вставала Елена в белом концертном платье — чужая и одинокая, как заблудившийся парус. Серыми глазами, наполненными грустью, смотрела она в синие дали, и ветер доносил к побережью то ли горестный шепот ее, то ли болью кричащие думы: «Люблю — и потому убегаю… Я бреду по дороге вест-тень-зюйд уже много веков. Я устала, но дорога моей любви — тянется бесконечно…». Колька вздрагивал, просыпался и долго лежал неподвижно, прижавшись лицом к иссохшей, шершавой земле.
В такую минуту и услышал он треск моторов. По большаку ехали немецкие мотоциклисты — ехали неторопливо и спокойно, растянувшись, чтобы не глотать пыль
Из пшеницы продолжали стрелять матросы — их выстрелы звучали резко и жестко в пересохшей от зноя степи. А мотоциклисты, — теперь уже торопливо, на полной скорости, — отходили по большаку, прикрываясь ползучими клубами пыли, как дымзавесой… Потом наступила тишина, и иемец, неподвижно лежавший шагах в сорока от Кольки, казался естественно и навечно вписанным в эту тишину. Лишь когда снова услышал Колька гудение шмелей, стрекотание кузнечиков, вздрогнул от мысли, что в ушах убитого им солдата по-прежнему царит безмолвие.
— Теперь жди фрицевских танков, — как-то вяло и равнодушно заметил Рябошапко.
«Надо забрать автомат», — решил Колька. Закинув винтовку за спину, раздвигая серые травы, пополз по обочине шляха к немцу. Полз он долго и нарочито медленно, часто останавливаясь, переводя дыхание. Тогда в глаза ударяло небо, наполненное солнечной мглой, и тонкие былинки степной ромашки. Чем меньше оставалось шагов до мотоциклиста, тем медлительней становились движения Кольки. Не испугавшись врага живого, он приближался с гулкой тревогой к мертвому, словно приближался к неведомой тайне, познать которую не дозволено никому. Это была не тайна смерти, скорее — тайна чужой незнакомой жизни, которая прошумела где-то вдали и могла бы шуметь еще и сейчас, не оборви ее Колька суровым спуском курка. Но разве он, Колька, в этом повинен? Разве этот чужой солдат не вторгся в мирную жизнь родного Кольке народа? Солдат имел право жить на другой — на своей — земле. Он не имел даже права здесь умирать — среди украинских ромашек и синих брызг васильков. И потому ромашки тянутся к солнцу, смеются синие васильки, и нет для них — как и для неба, и облаков, и широких украинских окоемов, — ни тайны смерти, ни тайны жизни чужой, ибо сущность «захватчик» понятна даже и муравью…
Немец лежал теперь совсем рядом. Засученные по локти рукава, часы в золотой оправе, стрелки которых все еще продолжали ползти по циферблату, рассыпанные светлые волосы… Кто он — рабочий? Крестьянин? Школьный учитель или лавочник? Кто ждет его дома и на что он надеялся, идя на советскую землю? Послали его насильно сюда или сам, опьяненный посулами фюрера, добровольно напялил на шею крысиную шкуру мундира?.. А небо плыло над степью, над осыпающимися хлебами, и чужой солдат сохранял молчание, уткнувшись в землю лицом, точно боялся встретиться взглядом с Колькой Лаврухиным. Где-то далеко родился порыв случайного ветерка, Колька слышал, как он шелестел в колосьях, — все ближе и ближе, пока не скользнул и над ним, овеяв полуденным жаром давно не бритые щеки. И в тот же миг услыхал еще Колька, как вместе с пшеницей зашелестели рассыпанные волосы немца. В испуге попятился, невольно отполз назад. Значит, это и есть, наверное, смерть, когда сольешься с камнями, с обочиной шляха, с извечными шорохами земли?.. Уловил запах крови, густой и приторный, — почувствовал, как что-то тяжелое, рвущееся наружу, вплотную подступило к горлу… Рвало его долго и мучительно. Вконец обессиленный, Колька поднялся и, уже не думая об опасности, не пригибаясь, а только пошатываясь, побрел обратно, к матросам. Он боялся взглянуть в глаза Рябошапко, болезненно глядя в землю, отирая рукавом грязное,
— Ничего, браток… Не мы ведь первые начали.
Часа через два немцы начали наступление на бригаду. Пехота шла под прикрытием танков: залегала, откатывалась и снова поднималась вслед за темно-зелеными машинами. Горели поля, горело в нескольких местах степное село. Когда бой немного стихал, в небе появлялись вражеские самолеты и с воем пикировали на моряков.
К вечеру бригада стала отходить. И Колька, — издерганный, отупевший и грязный, с ноющей болью в плече от частой стрельбы, — не мог теперь простить себя за то, что не взял автомат, оставленный на шляху. «Сволочь я, дурак, — без конца повторял он в мыслях, — перед убитым фрицем сопли распустил…»
Потом бои потянулись почти беспрерывно, денно и нощно. Бригада несла большие потери. Колька ходил в штыковые атаки, отбивался от танков, впивался в землю ногтями во время бомбежек и штурмовок с воздуха. Он видел, как немцы, заняв наши окопы, добивали раненых, — в плен матросов немцы не брали, — видел убитых детей и женщин и все больше ожесточался. Ему казалось, что он физически ощущает, как с каждым днем уменьшается его сердце, как уходят из него доброта, и отзывчивость, и жалость. Сердце сжималось в камень, сухой и жесткий, как солдатская ненависть. Этой ненавистью жил теперь Колька, она вела его через дым и грохот, эта ненависть родила бездумное равнодушие к смерти, и потому уже ничто не могло испугать матросов, как ничто не могло уберечь врага от ярости моряков. Не будь командирских приказов к отходам, не будь привычной воинской. дисциплины, хранящей бойцов, никто из матросов не сделал бы шагу назад. Они вцепились бы в землю, они умирали б остервенело и зло, и каждый унес бы с собою в могилу десяток, сотню, тысячу фашистов! В этой смерти был бы порыв, моряцкая лихость, восторженное злорадство, при виде страха и панического ужаса захватчиков, то злорадство, что переходит в великое презрение к врагу. Матросы плевали на смерть — и с этим уже ничего не могли поделать ни танки, ни самолеты, ни тонны огня и металла.
Но командиры думали не о гибели, пусть и геройской, а о жизни, о будущем Родины и о грядущей победе. И потому отдавали приказы к отходу. Моряки отступали молча, опустив головы, боясь взглянуть друг другу в глаза, словно чувствовали вину перед теми, кто успел уже умереть. И снопа, — в который раз, — вспоминая свой первый бой, Колька корил себя за автомат, оставленный на шляху рядом с убитым мотоциклистом.
Бригада заняла оборону на подступах к небольшому железнодорожному узлу. Немцы наседали упорно, методично наращивая удары, стремясь во что бы то ни стало перерезать дорогу. Взвод, которым командовал Рябошапко, вместе с железнодорожниками срочно готовил к защите территорию станции. За путями рыли окопы и щели, окна служебных зданий закладывали мешками с пескам, оборудовали на башне водокачки наблюдательный пункт. Над путями обвисли, задумавшись горестно, семафоры. Накренились, точно в шторме, столбы — оборванные провода косо уходили за станцией в землю. Мертво поблескивали рельсы станционного тупика, меж шпал которого млели в истоме горячего полдня бурьяны. Оцепенели старые тополя, и травы, и птицы, словно прислушивались к гулу боя, что разгорался все громче и яростней километрах в десяти.
Еще за день до этого весь подвижной состав был угнан подальше от фронта. Станция лежала теперь удивительно плоская и пустая, слившись с однообразием степи, распахнутая второпях ветру, пыли и солнцу. А утром вполз в нее медленно, словно наощупь, нежданный затерянный эшелон. Был он пестрый, оборванный, как цыганский табор. Мягкие румынские вагоны, теплушки, но больше всего — открытых платформ, заполненных до отказа мужчинами в черных жилетках, женщинами, детьми, стариками. Это были беженцы-молдаване.
Бой вдали нарастал, каждый час немцы могли потеснить оборону и вплотную придвинуться к станции — нужно было немедленно отправлять эшелон дальше. Мужчин-пассажиров тут же мобилизовали загрузить углем опустевший тендер паровоза. Работали они горячо и споро, понимая, какая опасность нависла над их семьями; И в это время над путями раздался тревожный, пронзительный крик:
— Воздух!
Самолет заходил к станции со стороны солнца — низко, почти на бреющем полете. Заходил неторопливо, поигрывая крыльями, казалось, даже небрежно, примериваясь к жертве, Развернулся над дальними семафорами и, выйдя на прямую, рванулся сразу вперед, понесся, набирая рев, над рельсами — к эшелону.