Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
Поезд колесил по России, забирая то к югу, то к северу: прямые пути к Ленинграду были давно перерезаны немцами. Тянулись мимо, сменяя друг друга, поля и осинники, сонливые деревеньки, тянулись дожди, надолго повисшие над лесами. В дождях разбухали и глохли проселки, и казалось, что все вокруг вымерло, обезлюдело в осенней берложьей грусти — до новых и светлых весен.
И только на железнодорожных станциях кипела и клокотала жизнь. Пути были забиты составами с беженцами. Едва с запада, из-под обессилевших семафоров, не знавших покоя ни днем ни ночью, вползал очередной эшелон, как из него высыпали сотни людей,
— Чего это они? — удивлялся Петро Лемех.
Однажды он и Колька побрели вместе со всеми. С трудом протиснулись через толпу — и ахнули: покосившийся забор, от верхушки до самой земли, был исписан карандашами разных цветов, углем, обломками кирпича, мелом. Люди торопливо вглядывались в надписи, тут же добавляли к ним новые, и Колька, заразившись общей взволнованностыо, тоже начал читать неровные беглые строки. «Семья Орловых из Новгорода едет в Новосибирск». «Московский завод директора Васина следует на Урал». «Состав с детьми из Таллина сгорел в Тихвине, оставшихся в живых искать в Казалинске». «Инженерное училище погибло на Ладоге, нас осталось четырнадцать, пробираемся в Астрахань». «Кто знает о судьбе детей Гурченко, Аллы шести лет и двухлетнего Юрика, молю сообщить в Челябинск матери». «Товарищи из пятого цеха, ищите друг друга через ташкентских родственников наладчицы Добрыниной. Нач. цеха Кузовлев». «Мамочка, нас разбомбили, и мы ехали с чужими, у Вавки болел животик, Вавка плакал, а потом взял и умер. Вавку зарыли под елочкой. Соня и Колюнька». «Сыны мои, бейте иродов, отомстите за маму, за город наш, за горе советских людей. Перед смертью завещаю вам ненависть и беспощадность. Старик Федоров, сталевар»… Их было десятки тысяч — этих надписей. Боль, надежду и ненависть несли они по стране, вдоль железнодорожных линий, повсюду, где уже работала прямая и скорбная почта эвакуации.
Как и раньше, снова ползли за вагонами задымлённые дождями поля. Но теперь Кольке казалось, что колеса ритмично и до ужаса равнодушно выстукивали на стыках:
— Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…
Он думал о Стожарске, об Украине, об отце с матерью. И нарастала, закипая в сердце, лють — большая и страшная. Колька не знал, что такая же лють закипала тогда в сердцах миллионов. И еще не знал он, как не знал в ту осень никто, что эта лють пройдет по дорогам войны, чтобы через четыре года, весенним солнечным днем, вылиться в скупую и лаконичную солдатскую надпись на стене рейхстага: «Развалинами Берлина удовлетворен. Точка!»
В горькие дорожные думы и впечатления изредка вплетались события, о которых нельзя было затем вспоминать без улыбки… Как-то на одной из крупных станций матросы — в ожидании паровоза — бродили между путями, забитыми составами, по старенькому перрону, по привокзальным улочкам и переулкам. День выдался тихий и светлый. Слегка затянутое высокими облаками, солнце тускло поблескивало на рельсах. Обнаженные березы отряхивали с волос первую наледь. А в тяжелый и приторный запах дороги — запах пыли, шлака и шпал — снова робко вливалась — оттаявшая на просеках — грибная свежесть лесов.
Тысячи людей покинули вагоны — размяться, глотнуть чистого воздуха, неторопливо выкурить самокрутку. Курили, щурились на неяркое солнце, беседовали все об одном и том же: о немце, о хлебе,
Вдоль эшелона, в котором добирался к фронту отряд черноморцев, сухонькая старушка тащила березовое бревнышко. Она часто останавливалась, переводила дыхание: полено явно было не по ее силам. Петро Лемех поднялся, чтобы помочь ей, но в этот миг перед старушкой появился молоденький веснушчатый милиционер.
— Откуда дровишки, мамаша? — спросил он явно сочувственно. Та испуганно подняла глаза, неопределенно указала рукой:
— Оттуда, сынок…
— Ясно, — кивнул милиционер. — Поленце, мамаша, придется отнести обратно.
— Внучат я везу, — просительно начала объяснять старуха. — А в вагоне третий день не топлено… Ты уж разреши, сыночек…
Но милиционер отрицательно покачал головой.
— Не положено, мамаша. Тебе бревнышко, другому — всю станцию растащат. Людей тут каждодневно — миллиён проезжает.
Матросы добродушно вступились за старуху.
— Ладно, служба, пускай тащит. Не обеднеет ваша станция.
— Нельзя, — стоял на своем веснушчатый милиционер. — Дрова для спиртового завода назначены. А завод нынче на фронт работает.
— На фро-онт, — процедил насмешливо кто-то из моряков. — Что-то не видели мы на фронте твоего спирту.
— Гляди, служба, какие станки под дождем везут! Целые заводы с корнем вырывают, а ты полена жалеешь.
— Нельзя, — хмуро подтвердил милиционер. — Ежели каждый по щепке утащит — чем тогда фашистов лупить будем?
— А ты что, собираешься клюшками воевать?
— Если б можно было цурками фрицев бить — мы б уже под Берлином окапывались!
— Ладно, чего зря травить… Неси, мамаша! Сейчас подсобим тебе.
Милиционер попался не из пугливых и решительно преградил дорогу старухе. Матросы загудели. Приблизились вплотную; кто-то недвусмысленно сдвинул бескозырку на брови; кто-то с ехидцей поинтересовался у паренька, получит ли за него теща пенсию.
Слово за слово — страсти разгорались. В конце концов, милиционер не вытерпел, пригрозил, что доложит обо всем коменданту. Этого ему, пожалуй, не следовало говорить. В тот же миг кто-то тихо присвистнул:
— Раз-два, взяли!
И не успел милиционер опомниться, как его подхватили на руки, подняли и понесли к вагону. Паренек отчаянно сопротивлялся; но руки матросов были сильны и цепки. Окружающие — не понимая, что происходит, — испуганно уступали дорогу морякам.
Паренька в милицейской форме втащили в теплушку и наглухо задвинули изнутри тяжелую дверь. В ту же минуту звонко лязгнули буфера — к эшелону подали паровоз.
Один страшнее другого слухи стремительно разнеслись по станции. Со всех сторон сбежались местные милиционеры — наверное, все, сколько их было здесь. Они свистели, требовали флотского начальника, грозили оружием. Но тяжелая дверь теплушки оставалась неподвижной. За ней царило зловещее молчание.