Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
— Как же тут раньше плавали? — интересовались матросы.
— А тут, считай, со времен Петра ходили суда не по озеру, а обводными каналами, — объясняли старожилы. И еще добавляли: — Ладога — она никого к себе не допускает.
После штормов резко упала вода. Небольшие рыбацкие гавани, ставшие ныне главными ладожскими портами, не могли принимать суда у причалов. В самой Новой Ладоге суда догружались на рейде, который непрерывно бомбили немцы. Зенитки растерянно и надсадно били в плотное небо, поспешно откатываясь после каждого выстрела, точно пугаясь собственной смелости.
— Ежели завтра не переправим вас отсюда, будем перебрасывать из Кобоны, — пообещали мичману. —
О Кобоне уже наслышались в отряде. Это рыбацкое село лежало юго-западнее Новой Ладоги и было, видимо, ничем не лучше и не хуже ее. Но озерный путь из Кобоны проходил по мелководьям Шлиссельбургской губы, почти на виду у вражеских батарей.
Рябошапко, глядя на озеро, хмурился. Отмалчивались матросы. Да и о чем было говорить — все давным-давно переговорено в дороге. Только Васька Чирок, которого волновала близость родного города, время от времени мечтательно произносил:
— Эх, и девчоночка ж у меня в Ленинграде знакомая… Тоненькая, стройная, а грудочки под шелковой блузочкой — как два взрывателя!
Но никто не откликался ему, и Чирок тоже умолкал, обиженный тем, что товарищи не разделяют его тревожной радости.
Колька и раньше редко вступал в разговоры, а теперь и вовсе ушел в себя. В минуты откровений матросы рассказывали о прошлых своих делах — о колхозах и заводах, о стройках, — и получалось, что всюду до войны бурлила большая, богатая жизнь, захватывающая и увлекательная, пьянившая размахом и глубиной. Эта жизнь прошла стороной мимо него, Кольки Лаврухина, прошла, как далекие острова. О чем он мог поведать сейчас товарищам? О парусах? О запахе смоленых канатов? О летних рассветах в степи? Но он и сам ничего не помнил: перед глазами, затмевая все, возникала лишь смутная, как нечаянный сон, синева моря… Видать, непрочной и легкой была его прежняя жизнь, если один только день смог перечеркнуть ее начисто в памяти.
В тот день, когда вручил ему Городенко письмо Елены, ушел он к морю и долго сидел, вытирая глаза от ветра. Тысячи вопросов будоражили его сердце, и все они сводились, в конце концов, к одному: за что? Почему испугалась Елена, зачем ушла? Разве он не любит ее больше жизни, больше моря и солнца?.. Потом, когда перебродила в сердце кричащая боль, осталась в нем литая мужская обида — та обида, что стерла сразу краски июньского неба, наполненной зноем степи, дрожащего в мареве горизонта.
Здесь, у моря, и разыскала его далеко за полдень мать. Колька не удивился, увидев, что глаза у матери заплаканы: ему казалось, что горем его наполнены в эту минуту все люди земли. В порыве благодарности за это молчаливое участие, то материнское участие, которое мы замечаем лишь в годины печалей, он неуклюже обнял мать и с нежностью, которой не подозревал в себе раньше, начал гладить ее седые, сбившиеся волосы.
— Ничего, мама, ничего, — повторял тихо, — переживем… В следующий рейс привезу тебе из Одессы новую шаль. С бахромою, с узорами, вот увидишь…
— Какую шаль? — испуганно отшатнулась от него мать. И внезапно сморщившись, задохнувшись, припала к широкой Колькиной груди, зарыдала: — Война, сыночек…
А через месяц дрался уже Колька севернее Одессы в летучей бригаде морской пехоты. Во флотском экипаже выдали ему старую, видавшую виды винтовку. Вынув затвор, Колька взглянул на чистое небо — в ствол и ахнул: ствол почернел от засохшей смазки, гари и ржавчины.
— Как же я ее вычищу? — спросил он растерянно.
Рябошапко повернулся к нему, сердито посоветовал:
— А ты стреляй из нее почаще, хлопец. Пуля — она чего хочешь прочистит.
Еще выдали Кольке бушлат с чужого плеча, бескозырку с полуистертой
— С первого по пятнадцатый, нале-во! В пулеметный взвод!
— С тридцатого по стопятидесятый, кру-гом! В роту автоматчиков.
— Я же радист, — попытался кто-то возразить, но его тут же оборвали:
— Времени нет, товарищи, изучать биографии: немец в сорока километрах.
Так и пошел Колька на войну — со старой винтовкой, в чужом бушлате, матросом корабля, которого не было.
Кончался июль, тягучий и знойный. Горели хлеба. В белом пламени тускнело и плавилось солнце, затянутое гарью. Над землею висела, не оседая, пыль от разрывов, и потому горизонты казались коричневыми. Эта пыль не исчезала даже по ночам. Она лишь поднималась выше и там, в вышине, сбивалась в мглистые клубы Млечного Пути. Звезды гудели моторами «юнкерсов». Небо качалось в сполохах зарева, и жесткие дороги отступления скрипели на зубах у матросов.
Немецкие войска наступали из Бессарабии. Обороняющимся в степи не за что было зацепиться: едва бригада окапывалась, как выяснялось, что мотомехчасти врага уже обошли ее справа и слева. Отбиваться приходилось со всех сторон. Когда не хватало снарядов, когда не хватало сил сдержать свою ярость, матросы пошире распахивали бушлаты на груди, чтоб ярче виделись тельняшки, и поднимались в штыковые атаки. Шли молча, без криков «ура», в молчании закусив пересохшие губы, шли прямо на врага, слив воедино сверкание глаз и сверкание штыков. И гитлеровцы не выдерживали — в страхе бросали оружие, бежали, не глядя куда, по хлебам и окопам, бежали, пока не настигала их смерть. В те дни и родилось, наверное, среди немцев пугливое прозвище наших матросов: черные дьяволы.
Ходил в штыковые атаки и Колька. Услышав тихую команду приготовиться, подтягивал ближе винтовку — и замирал. Это были самые жуткие мгновения — мгновения ожидания, до броска. Цепенела кровь, и земля, не отпуская от себя, вонзала в тело сотни тяжелых когтей. Кольке всегда казалось, что где-то внутри его, там, где теплится сердце, надоедливо и противно чешется позвоночник. Звучало короткое слово «Вперед!», он задерживал дыхание, словно оно могло помешать ему, вскакивал вместе со всеми, распрямлялся, и воздух, текущий навстречу, начинал звенеть в его ушах. Кто-то ойкал рядом, кто-то падал в пшеницу — он ни о чем не думал и не оглядывался. Шел вместе со всеми, ускоряя шаг, глотал сухую слюну, вдыхал раздутыми ноздрями близкий запах пулеметного огня, шел, не различая перед глазами ни неба, ни солнца — только блесткое острие штыка да ненавистные фигурки врага — серо-зеленые, как гаденыши степных медянок… Потом, после атаки, пил из фляги мутную теплую воду и старательно вытирал листами подорожника грани штыка. Он ничего не помнил об этих атаках и ничего не смог бы о них рассказать. Но первый бой врезался в память, наверное, навсегда.
Колька находился в группе боевого охранения в километре от большого степного села, перед которым бригада заняла оборону. Он лежал на краю поля, у большака, в низкорослой пшенице, заросшей васильками и бессмертником. В хлебах лениво вскрикивали перепела, медленно плыло куда-то к морю июльское небо. Кольку клонило в сон: он не спал уже несколько ночей, им овладела великая солдатская усталость, та усталость, что притупляет любые иные чувства, даже страх. Он лишь изредка, с трудом поднимая тяжелые веки, поглядывал на дорогу, в ту сторону, откуда могли появиться немцы.