Петербургские зимы
Шрифт:
Сергей Есенин…
Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин.
На нем тоже косоворотка — розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках — о, Господи! — пук васильков — бумажных.
Выходит он подбоченясь, весь как-то «по-молодецки» раскачиваясь.
Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и… растерянная.
Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь…
— Валяй,
— Валяй, чего стесняться.
Чего, в самом деле?
Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились…
…Лады, Лели, гусли-самогуды, струны-самозвоны… — Вряд ли раньше Есенин и слыхал об этих самогудах и Ладах… Иногда среди них выскочит и неприличное, «похабное» словцо. Это он, конечно, знал и раньше, но по «неопытности» полагал, должно быть, что вставлять их не то что в стихи, а и в разговор нехорошо. Теперь, бойко их выкрикивая, оглядывает еще публику:
Что? Каково?..
Сергей Клычков…
Выходит наряженный коробейником из хора Клычков. Читает нараспев — как оперные слепцы. Те же лады и гусли, только более деревянно, менее находчиво, чем у Есенина. Тоже недавно держался просто, писал проще и лучше. Теперь, спасибо наставнику, "нашел себя". А то было совсем пропадал — в университет готовился, — латынь зубрил…
Николай Клюев…
Клюев спешно обдергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, как у балерины, подведены.
Морщинки (Клюеву лет сорок) вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.
— Николай Васильевич, скорей!..
— Идуу… — отвечает он нараспев и истово крестится. — Идуу… только что-то боязно, братишечка… Ну, была не была — Господи, благослови… — Ничуть ему не «боязно» — Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль "мужичка-простачка".
Потом степенно выплывает, степенно раскланивается "честному народу" и начинает истово, на:
Ах ты, птица, птица райская, Дребезда золотоперая…Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева «бездушный» Брюсов.
Но, приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.
— Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?
— Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу…
Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель
— Маракую малость по-бусурманскому, — заметил он мой удивленный взгляд. — Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…
— Да что ж это я, — взволновался он, — дорогого гостя как принимаю.
Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то — он подмигнул — если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился. — Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно — сейчас обряжусь…
— Зачем же вам переодеваться?
— Что ты, что ты — разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку — я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
— Ну, вот — так-то лучше!
— Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
— В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…
Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет.
Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо, и всем так нравится, и больше всех ему, Городецкому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то…
Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:
— А где ваш главный распорядитель?
— Какой, Федор Кузьмич?
— Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали?
Но что понимает Сологуб в "народном искусстве"? Гумилев в советские времена часто вздыхал:
Жаль, что Городецкого нет.
— Он, кажется, у белых?
— Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли.
— Нас же не расстреливают?
— Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен… и прост.
Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками… Непременно бы расстреляли. Слава Богу, что он у белых. Но мне его часто недостает, — того веселья, которое от него шло.
И прибавлял, улыбаясь:
— В сущности, вся наша дружба с ним — дружба взрослого с ребенком. Я — взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет — точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.