Пианист. Осенняя песнь
Шрифт:
— А можно я спрошу? — Вадима изумляла репортерская въедливость. Сталкиваясь с ней, он часто гадал: профессия ли накладывает отпечаток или люди определенного склада идут в журналисты.
— Конечно, спрашивайте, — опешил от такого поворота парень.
— Сколько вам лет?
— Двадцать один, — еще больше смутился тот.
— Еще лет десять вы будете искать безраздельное предпочтение и доказывать свою правоту, потом начнет приходить понимание, что… предпочтение — это не константа. В мире много такого, о чем мы даже не догадываемся, не успеваем узнать. Может быть, существует музыка, которую я не слышал, и она лучше всего, что я когда-либо слышал, но я не встречусь с ней. А бывает, случайно встречаешься
Лиманский взглянул на рояль, встал от столика, за которым они сидели, перебирая диски, подошел к инструменту.
— И все же я отвечу на ваш вопрос о безраздельном предпочтении, только не словами… — Вадим коснулся клавиш, прикрыл глаза, прислушиваясь к внутренней музыке, и заиграл седьмой вальс Шопена. Для нее…
Съемочная группа замерла, они дышать боялись, чтобы не спугнуть момент наивысшего откровения. В гостинную вошла ведущая концерта, но не посмела прерывать. Когда истаял последний пассаж вальса, она зааплодировала вместе со всеми и только после этого сказала:
— Вадим Викторович, третий звонок дали.
— Да-да, конечно, я иду. Вот видите, — обратился он к журналистам, — только доберешься до сути, а жизнь тебе говорит: "Третий звонок дали, пора…"
— Ну что вы, Вадим Викторович! — испугалась ведущая.
— Да я не в том смысле, поиграем еще… Не испортили мы вам съемку?
— Нет! Прекрасно получилось, спасибо!
— Идите в зал, послушайте, так вы узнаете обо мне гораздо больше, — посоветовал Лиманский.
— Обязательно! — И репортер с энтузиазмом произнес на камеру заключительные слова: — Сегодня в филармонической зеленой гостинной с нами был лауреат международных конкурсов, заслуженный артист России — Вадим Лиманский.
— Снято! — заключил оператор, и все снова дружно захлопали.
Лиманский не любил питерский Большой зал филармонии с его красно-белым великолепием, колоннами, люстрами, несуразным плоским зрительным залом, неуютной сценой. В Москве Вадим играл охотнее, в Петербурге мог заволноваться до обморока, причем начиналось это с утра, если не накануне, и постепенно нарастало, доходя до критической точки дрожания рук. Такое волнение могло все испортить, помешать играть свободно, не дать выразить в музыке то божественное, о чем он только что говорил с юношей-максималистом. Где уж тут божественное, ноты бы верные сыграть…
Но сегодняшний бестолковый, начиная с утреннего явления Тони, день не дал Вадиму времени и на волнение. Лиманский все пытался собраться, настроиться — и не мог. Мешало всё и все! И домашние, и журналисты, а сейчас ведущая со своим вступительным словом, чушь какую-то мелет — про Шумана и музыкальную школу.
Он прислушался, стоя за сценой, голос Переславской звучал приглушенно, она говорила для прямой трансляции на камеру, в то время как в зрительном зале люди еще усаживались, гомонили, прокашливались. Заполняемость стопроцентная, все билеты проданы, для избалованной петербургской публики — редкость, но на Лиманского шли охотно всегда. Может быть, привлекали его программы, или сдержанный, холодноватый артистизм. Вадим работал над ним не один год, записывал себя на видео, занимался перед зеркалом, чтобы достичь совершенства не только в технике, но и в посадке, в жестах, в мимике. Помогал в этом и Захар, отучил играть телом, напрягать лицо, закатывать глаза. Травин ставил не только руки, он работал над обликом, по десять раз заставлял выходить и кланяться перед началом и в заключении. Он учил общаться с публикой, говорил, что пианист на сцене — это не только музыкант, но и актер, должен соответствовать, не суетиться,
— Никогда не заискивай! Ты не бедным родственником к ним выходишь, похлопайте мне Христа ради. — Представляя излишнюю скромность, подвижный, упитанный Захар Иосифович уморительно бочком семенил с приподнятыми плечами и прижатыми к бедрам руками. — Ты выходишь, одним своим видом доказывая, что они не зря потратились на билеты. — И, тут же приняв серьезный вид, назидал, выставив вперед мясистый указательный палец: — А они потратились, помни, они тебя купили на этот вечер, в хорошем смысле купили, не как проститутку, а как индульгенцию, чтобы ты им душу оживил. Вот и работай, оживляй. В тебе все должно быть безупречно. Костюм, обувь, походка, лицо, посадка, жесты. И руки! Запомни, Вадик, руки не только для игры, они для управления залом! Красиво надо играть, кра-си-во. Вот что такое пианист…
— Вот, что такое пианист, — вслух повторил Вадим, осматривая себя в большое зеркало, установленное в простенке рядом с выходом на сцену. Неужели одна встреча с женщиной может настолько изменить? Взгляд другой, и волнения нет — напротив, желание скорее коснуться клавиш. Побоялся, не позвал Милу! Сейчас бы она в зале сидела…
Ведущая не умолкала! Сколько же можно трепаться? Третий звонок давно был, уже и свет сняли, остались гореть только те люстры, что у сцены. А она все говорит.
— Вероятно, возвращение к Детским сценам Шумана не случайно для Вадима Лиманского…
Еще и предположения строит! И некому же ее за кулисы утащить! Вадим даже рассердился, она вторгалась в его личное пространство, куда он никого не допускал, бестактность Переславской зашкаливала.
Наконец представление программы завершилось, Переславская ушла со сцены в другую боковую дверь. По громкой связи пустили предупреждение о запрете видеосъемки и просьбу отключить телефоны. Объявили исполнителя. Теперь можно было выходить Вадиму.
Он глубоко вздохнул и шагнул в белый и желтоватый свет софитов, под аплодисменты прошел к роялю. Поклонился.
Поскольку репетиции не было, то и стул пришлось подкручивать на глазах у публики, но, помня науку Захара, Лиманский делал это с достоинством, не спеша, давая залу притихнуть. Это происходило медленно: в одном конце громко чихнули, в другом сдавленно закашлялись, на хорах два раза со звоном уронили номерок. Вадим ждал…
И вдруг он почувствовал нечто странное, или это его отчаянное желание, чтобы Мила была здесь, обмануло чувства? Вадиму показалось, что она смотрит на него, он даже повернул голову и взглянул в зал, но в полумраке что можно было различить? Лишь расплывчатые очертания. Желтые софиты напомнили ему осенний парк, листопад, он снова увидел, как Мила бежит по дорожке к высокому берегу Славянки. Странная девочка, говорящая с цветами. И Детские сцены… Ведь это о ней! И об осени…
Вадим коснулся наконец клавиш, как будто руки Милы — бережно, нежно и с любовью. Рояль отозвался… Роберт Шуман… Чистым родником заструилась светлая простая мелодия… А вторая пьеса — решительность и сомнение, просьба… Третья — про белку! Вадим улыбнулся мгновениям, запечатленным в памяти, музыка оживляла их.
В зале воцарилась чуткая доверчивая тишина.
Была ли Людмила здесь или далеко — Лиманский играл для нее. Искал и находил в музыке Милу, отражение её взгляда, улыбки, задумчивости, смены настроения. И все, что осталось недосказанным между ними, говорил теперь — тихо или с юношеской страстью, смущенно, горячо. А в "Грезах" он открылся ей весь, безраздельно. Сказал: "Я только твой". Это было как первая любовь, еще целомудренная, в одеждах невинности. Как молитва, которую он возносил Богу.