Письма к Максу Броду
Шрифт:
В один из таких шумных дней (мне теперь предстоит их несколько, несколько наверняка, а может, и больше) я ощутил себя как будто изгнанным из мира, не на шаг, как обычно, а на сто тысяч шагов… Письмо Кайзера [107] (я ему не ответил, слишком мелочно писать по поводу безнадежной, не-немецкой публикации), конечно, обрадовало меня (как любят облизывать такие вещи нужда и тщеславие!), но тут отчасти подействовал мой метод, да и рассказ сносный, я говорю о рассказе, посланном Вольфу, который, без сомнения, человек непредвзятый… Привет тебе и обеим женщинам. А также Феликсу, с которым я, к сожалению, не смог попрощаться.
107
Кайзер Рудольф — редактор «Нойе рундшау». Письмо связано с рассказом Кафки «Голодарь», который появился в «Нойе рундшау» в октябре 1922 г.
Твой
(Примечание на полях:)
Говорят, здесь живет госпожа Прейсова [108] . У меня очень большое желание как-нибудь поговорить с ней, но столь же велики страх и неловкость перед такой затеей. Может, она очень высокомерная, может, не терпит так же, когда ей мешают, как я. Нет, не буду с ней говорить.
Что ты ответишь Кайзеру? Гауптман ведь близок тебе, не отказывайся
[Плана, штемпель 5.VII.1922]
108
Прейсова Габриела, по драме которой Яначек написал либретто к своей опере «Енуфа».
Дорогой Макс,
после бессонной ночи, первой в Плане, я мало на что способен, но твое письмо могу понять, наверное, даже лучше, чем обычно, лучше, чем ты, но я, наверное, преувеличиваю и понимаю его слишком хорошо, ибо случай отличается от моего тем, что он хотя и не реален, но ближе к реальности, чем мой. Со мной произошло вот что: я должен был, как ты знаешь, поехать в Георгенталь, я ничего против этого не имел; когда я однажды сказал, что там будет слишком много писателей, это было, возможно, предчувствие, а не серьезное возражение, скорее кокетство, близость любого писателя меня восхищает (поэтому я стремился к Прейсовой, хотя твоя жена мне не советовала), я восхищаюсь вообще любым человеком, но писателем особенно, тем более писателем, которого я до этого лично не знал, мне трудно себе представить, как он так удобно устроился в этом ветреном и страшном царстве и как он ведет там такое упорядоченное хозяйство; большинство писателей, с которыми я знаком, были со мной, по крайней мере лично, любезными, в том числе, например, и Виндер [109] . А побыть втроем мне при моих обстоятельствах было бы даже особенно приятно, меня бы это даже не касалось, я мог бы держаться в сторонке и был бы все-таки не один, чего я боялся. И Оскар, которого я люблю и который добр ко мне, был бы мне поддержкой. И я снова увидел бы новый кусок мира, впервые за восемь лет снова в Германии. И дешево бы, и здорово. И хотя здесь у Оттлы хорошо, особенно сейчас, потому что я опять вернулся в свою старую комнату, но как раз к концу месяца и на следующий месяц приезжают гости, родственники шурина, станет снова тесновато, мне было бы очень хорошо уехать, и я ведь мог бы вернуться, ведь Оттла остается до конца сентября. То есть все безупречно и с точки зрения разумности, и с точки зрения чувств; поездку следовало бы рекомендовать безусловно. И вот вчера я получил от Оскара доброе подробное письмо, для меня нашли красивую тихую комнату с балконом, шезлонгом, хорошим питанием, видом на сад за 150 м. в день, остается лишь согласиться, больше того, я заранее согласился, ведь я же сказал, что если найдут что-нибудь подобное, то я согласен.
109
Виндер Людвиг — автор романов «Кнут», «Наследник», «Долг».
И что же теперь происходит? Если для начала сказать в самом общем виде, у меня страх перед путешествием, я почувствовал это, уже когда в последние дни радовался, что от Оскара нет письма. Но это страх не перед самим путешествием, я ведь уже ехал сюда два часа, а там надо двенадцать, и сама поездка мне скучна, но безразлична. Это не тот страх дороги, который был, как я недавно читал, у Мысльбека [110] , который собрался поехать в Италию, но у Бенешау [111] повернул обратно. Это не страх перед Георгенталем, к которому я, если бы все же туда добрался, наверняка привык бы сразу же, в тот же вечер. Это также не слабоволие, когда решение принимаешь лишь после того, как рассудок все до мелочи рассчитает, что чаще всего невозможно. Здесь пограничный случай, когда рассудок действительно может все рассчитать и каждый раз приходит к выводу, что мне надо ехать. Скорее это боязнь перемены, страх привлечь к себе внимание богов таким слишком крупным для моих обстоятельств деянием.
110
Знаменитый чешский скульптор.
111
Бенешау расположен недалеко от Праги.
Сегодня, бессонной ночью, перебирая все это вновь и вновь между болезненными погружениями в сон, я опять осознал то, что в последнее довольно спокойное время почти позабыл: на какой слабой или вовсе не существующей почве я живу, из какой тьмы поднимается, когда захочет, темная сила, чтобы, не обращая внимания на мой лепет, разрушить мою жизнь. Творчество поддерживает меня, но не вернее ли сказать, что оно поддерживает этот образ жизни? Я, разумеется, отнюдь не хочу сказать, что лучше живу, когда не пишу. Скорее, тогда моя жизнь гораздо хуже, она становится совершенно невыносимой и грозит кончиться безумием. Но все это, конечно, лишь при условии, что я, как это и есть в действительности, являюсь писателем, даже когда не пишу, а непишущий писатель, кстати говоря, нонсенс, накликивающий безумие. Но что такое само это творчество? Творчество — это сладкая, чудесная награда, но за что? Этой ночью мне стало ясно, как ребенку, которому все показали наглядно, что это награда за служение дьяволу. Это нисхождение к темным силам, это высвобождение духов, в естественном состоянии связанных, сомнительные объятия и все прочее, что оседает вниз и чего уже не знаешь наверху, когда при солнечном свете пишешь свои истории. Может быть, существует иное творчество, я знаю только это; ночью, когда страх не дает мне спать, я знаю только это. И дьявольское в нем видится мне очень ясно. Это тщеславие и жажда наслаждений, которые постоянно кружат вокруг тебя или кого-то другого — чем дальше, тем движение все разнообразней, возникает солнечная система тщеславия, — кружат и наслаждаются этим. Чего порой желает наивный человек: «Хотел бы я умереть и посмотреть, как меня будут оплакивать», то постоянно осуществляет такой писатель, он умирает (или не живет) и постоянно себя оплакивает. Отсюда ужасающий страх смерти, который не должен проявляться как страх смерти, а может принимать вид страха перед переменами, страха перед Георгенталем. Причины для страха смерти можно разделить на две основные группы. Во-первых, он страшно боится умереть, потому что он еще не жил. Под этим я не имею в виду, что для жизни нужны жена и ребенок, надел и скот. Для жизни нужно лишь отказаться от самоуслаждения; надо войти в дом, вместо того чтобы восхищаться им и украшать венками. В ответ можно возразить, что это судьба и ни от кого не зависит. Но почему тогда потом испытываешь раскаяние, почему раскаяние не прекращается? Чтобы сделать себя притягательнее? И это тоже. Но почему в такие ночи всегда остается за рамками ключевое слово: я мог бы жить, а не живу. Вторая главная причина — возможно, это та же самая, сейчас они у меня не хотят разделяться — это мысль: «То, что казалось мне игрой, оказалось действительностью. Творчеством я не откупился. Всю жизнь я умирал, а теперь умру на самом деле. Моя жизнь была слаще, чем у других, тем страшнее будет моя смерть. Писатель во мне, конечно, умрет сразу, ведь у такой персоны нет никакой почвы, нет
Вчера я написал Оскару и хотя упомянул о своем страхе, но приезд подтвердил, письмо еще не отправлено, между тем наступила ночь. Наверное, еще ночь я подожду; если не выдержу, я должен все-таки отказаться. Таким образом, решено, что больше я из Богемии не выезжаю, вначале я ограничусь Прагой, потом своей комнатой, а потом своей кроватью, потом определенным положением тела, потом и вовсе ничем. Может быть, потом я добровольно — тут нужна добровольность и радостность — смогу отказаться и от счастья писать.
Чтобы литературно заострить всю эту историю — заостряю не я, это делает сама тема, — должен добавить, что в моем страхе перед поездкой играет роль также мысль о необходимости по крайней мере на несколько дней оторваться от письменного стола. И эта смешная мысль на самом деле единственно оправданна, ибо существование писателя действительно зависит от письменного стола, он, собственно говоря, если хочет избегнуть безумия, вообще не вправе удаляться от письменного стола, он должен вцепиться в него зубами.
Вот определение писателя, такого писателя, и объяснение его воздействия, если таковое действительно существует: он козел отпущения для человечества, он позволяет людям невинно, почти невинно, наслаждаться грехом.
Позавчера я случайно оказался на вокзале (должен был уезжать мой зять, но не уехал), случайно здесь остановился венский скорый, потому что надо было переждать, пока проедет скорый в Прагу, случайно в нем оказалась твоя жена, приятный сюрприз, мы несколько минут поговорили, она рассказала, что ты кончил рассказ.
Если я поеду в Георгенталь, я пробуду десять дней в Праге, буду, счастливый, лежать на твоем канапе и ты мне будешь читать. А если не поеду…
Я протелеграфировал Оскару отбой, иначе не получается, иначе никак не справиться с возбуждением. Уже вчерашнее первое письмо к нему показалось мне очень знакомым, так я обычно писал Ф.
[Плана, штемпель 12.VII.1922]
Дражайший Макс,
обычно я мечусь по кругу или окаменело сижу, как это делает отчаявшийся зверь в своей норе, всюду враги, около одной комнаты дети, около другой тоже, я уже собрался уйти, это все-таки дает покой, хотя бы на один миг, и вот могу тебе написать. Не думай, что в Плане совершенно или почти совершенно замечательно и что главным образом поэтому я здесь остаюсь. Хотя сам быт — с точки зрения домашнего покоя — устроен почти изобретательно, нужно только этим пользоваться, и заботливейшая Оттла тоже вовсю старается, ни они, ни ребенок, ни служанка не мешают мне ни малейшим шумом, ни днем ни ночью, хотя мы живем через стенку, но вчера, например, после обеда дети играли у меня под окном, прямо подо мной ужасная компания, дальше, слева, еще одна, на вид благовоспитанная, милая, но шумят обе одинаково, гонят меня, отчаявшегося, с постели, с болью в висках, через ноля и леса, почти не оставляя надежды, как ночные совы. А когда я мирно и с новой надеждой ложусь вечером, меня в половине четвертого будят, и я не могу заснуть снова. На ближайшей станции, которая вообще-то не очень мешает, все время грузят бревна, при этом постоянно стучат, правда мягко и с перерывами, но сегодня утром, я не знаю, не будет ли теперь так всегда, они начали уже совсем рано, и среди тихого утра для мечтающего о сне мозга это звучало совсем по-другому, нежели днем. Было очень худо. А потом я утром неизвестно почему встаю с таким состоянием головы. Правда, при всем при том мне крупно повезло. Несколько дней назад сюда прибыли сотни две школьников из Праги. Адский шум, бич человечества. Я не могу понять, как люди, живущие в той части поселка — а это самая большая и фешенебельная его часть, — не сойдут с ума и не убегут из своих домов в леса, причем им пришлось бы бежать довольно далеко, ибо вся опушка этих красивых лесов зачумлена. Меня, в общем, это пока еще не затронуло; но каждый миг можно ждать сюрпризов, вроде тех мелких, что уже есть, и я то и дело посматриваю из окна пытливо и выжидательно, точно бедный грешник, каковым и являюсь. Я перестал воспринимать даже хороший шум, и скоро мне станет непонятно, что и в театры собираются отчасти, скажем так, лишь из-за шума. Надеюсь, что хотя бы критические статьи, особенно хорошие, какие пишешь теперь ты и которые особенно хорошо читать здесь, я буду понимать всегда. Если не знать ничего, кроме того, что печатается, можно вообразить себе человека, который откуда-то возникает вечером, после спокойно проведенной ночи и рабочего дня, и один, полный внутреннего веселья, счастья, в самом лучшем состоянии глаз и ушей, бродит по театрам, причем неизменно строго связанный с тайной, постоянно дарующей жизнь. Прекрасное исследование об Ирасеке или даже просто такая удачная мелочь, как о «Поттзахе и Перльмуттере» [112] (в тот вечер было все в порядке?). Или об арене, хотя здесь мне немного мешает маленький абзац о скамейках, и не случайно, а принципиально. Я не знаю, в чем мы здесь немного расходимся. Может, мне здесь недостает какой-то проницательности или критичности?
112
«Поттзах и Перльмуттер». — «Прагер абендблатт», 28.06.1922. «Арена» — «Смиховская арена». — «Прагер абендблатт», 6.07.1922.
То, что ты говоришь о моем случае, верно, внешне это выглядит так, это утешает, но может привести и в отчаяние, ибо показывает, что страхи никуда не прорываются и все остается во мне. Этот мрак, который положено видеть лишь мне, и то не всегда, уже на другой день после этого дня я ничего не вижу. Но я знаю, что он никуда не делся и ждет меня, если… Ну, если я не разберусь сам с собой. Как прекрасно и как правильно ты все объясняешь, и, если таким образом ты приглашаешь меня в Берлин, я, конечно, поеду и мог бы даже поехать с Баумом, если бы мы вместе выехали из Праги. Надо принять во внимание и мою физическую слабость, как это делает Оттла, и отвратительное чувство валютного путешественника, который едет только потому, что это дешево, и не лишенный оснований страх перед беспокойством — причин много и в то же время всего одна, — одна, которую я ребенком как будто увидел величиной с булавку и про которую я теперь знаю, что только она и существует.