Письма к Максу Броду
Шрифт:
А насчет творчества? (Я, впрочем, пишу кое-как, не более, и все время мешает шум.) Возможно, мое объяснение к тебе не относится, и оно возникло лишь потому, что я хочу как можно больше сблизить твое творчество с моим. Отличие, конечно, существует, оно состоит в том, что я, даже если бывал когда-либо счастлив помимо творчества и всего, с ним связанного (не знаю наверняка, бывал ли), как раз тогда не способен был писать, из-за чего все, едва тронувшись, тотчас опрокидывалось, ибо страсть писать всегда брала верх, из чего вовсе не следует, что я настоящий, прирожденный, почтенный писатель. Я ушел далеко от дома и должен все время писать домой, хотя сам дом давно унесло куда-то в вечность. Все это писательство есть не что иное, как флаг Робинзона на самой высокой точке острова.
Чтобы еще немного облегчить себя жалобами: сегодня с половины четвертого — снова погрузочные платформы, стук, грохот бревен, крики грузчиков, вчера в 8 утра с этим совсем было покончили, но сегодня поезд привез новый груз, так что, по всей видимости, это будет продолжаться до полудня, который до сих пор всегда бывал прекрасным. Чтобы заполнить паузу, как раз сейчас шагах в ста от меня запустили конный ворот, обычно он стоит или его обслуживают разумные
Вилла на Ваннзее, Макс! И мне, пожалуйста, тихую мансарду (подальше от музыкальной компаты), из которой бы уже не хотелось тронуться; будет даже незаметно, что я там.
А пока что вновь и снова — лишь эти страдания; за что? Это не придумано, но, когда сам это испытываешь, все совпадает и утешения бессильны. Но как может быть, что ты страдаешь и одновременно грезишь о Лебедином пруде [113] . (Это волшебно, я сейчас снова перечитал — скольжение поверх всей меланхолии — точка, расположившаяся на канапе, — старый русский замок — танцовщица — погружение в озеро — все…) В эти последние дни надо опять основательно поправиться («Юхху!» — кричит в этот момент мальчик у меня под окном, грохочут цепи на станции, только волам дали передышку, утро обещает быть суровым, дело в том, что сейчас прохладно, обычно солнце защищает меня от детей. Сегодня у меня нашлись бы силы поехать в Георгенталь.) Да, таких физических страданий, как на этот раз, у тебя еще не было, хоть ты это и отрицаешь. Этих физических страданий я не могу простить Э., даже если она в них не виновата: не могу хотя бы по тем причинам, на которые указал ты.
113
«Лебединое озеро». — «Прагер абендблатт», 11.07.1922. Критическая статья о постановке балета Чайковского в Чешском национальном театре.
Я тоже получил жалобное письмо от Феликса. Думаю, ему помочь было бы легче, чем нам всем, но никто ему не помогает.
Получил ли ты мою открытку? Можешь ли ты оставить рассказ еще в Праге? Написал ли ты о Гауптмане? Всего доброго, пусть все наладится!
Ф.
(Приписка:) Знаешь ли ты что-нибудь о Клопштоке? Он с некоторых пор перестал мне писать; это можно объяснить моими неудовлетворительными ответами.
Как прошло (на взгляд своего человека) родительское собрание? Как говорила моя сестра? Есть ли ученики на будущий год? [114] Только что Оттла сообщила мне, что она (не по моему почину, я тут совершенно не показывал виду, а внизу, с кухни, детей во дворе почти не слышно) отослала детей и что они — группа воспитанных — согласились уйти. Остаются погрузочная платформа, и невыспавшаяся голова, и сравнительно поздний час, потерянный день, благодаря Оттле ставший более сносным… Нет, ушли как раз невоспитанные, неуправляемые, ведь тетя этих детей — хозяйка дома. Ты спрашиваешь про лес, лес прекрасен, там можно найти покой, но это не «хижина для сочинителя». Пройти вечером через лес (вообще довольно разнообразный), когда птицы поют не так громко (будь я Малером, мне, наверное, мешали бы птицы), лишь робко чирикают там-сям (можно подумать, что их испугал я, но их пугает вечер), и посидеть на знакомой скамье на опушке, откуда открывается просторный вид (но здесь все чаще царствуют ужасные голоса пражских детей), — это все замечательно, но лишь если до этого была спокойная ночь и спокойный день.
114
Речь идет о «Еврейской школе», основанной пражскими сионистами. Старшая сестра Кафки Валли произнесла на упомянутом родительском собрании важную речь в духе идей своего брата.
[Плана, штемпель 20.VII.1922]
Дражайший Макс,
вчера до обеда у меня не оказалось времени, чтобы прийти к тебе, а нужно было уже уходить, неупорядоченной жизни более чем хватает (а для упорядоченной жизни Плана, вообще говоря, подходит меньше, чем Прага, но лишь из-за шума, я должен это все время повторять, чтобы меня не опровергли «наверху»), иначе я, наверное, остался бы, если бы видел, что хоть как-то нужен отцу. Но вчера это было не так. Его расположение ко мне уменьшалось день ото дня (нет, на второй день оно было больше, а потом все уменьшалось), и вчера он не знал, как меня поскорее выжить из комнаты, заставляя мать присутствовать. Для матери, впрочем, теперь начинается пора особых, новых, изнурительных страданий, даже если все пойдет дальше так же прекрасно, как до сих пор. Потому что, если отец до сих пор под влиянием страшных воспоминаний все еще считал за благо лежать в постели, сейчас это лежание становится для него мучительным (у него на спине рубцы, которые давно сделали для него долгое лежание почти невозможным, к тому же тяжелому телу трудно поворачиваться, неспокойное сердце, большая перевязка, боли при кашле, но главное — неспокойное, неспособное себе помочь, омраченное состояние духа), мучения эти, мне кажется, превосходят все предшествующие, теперь они дают себя знать, даже когда общее состояние улучшается, вчера он сделал вслед выходившей из комнаты и, по-моему, замечательной сестре движение, которое на его языке могло означать лишь: «Скотина!» И в таком положении, весь обнаженный ужас которого понятен, наверное, только мне, он пробудет в лучшем случае еще десять дней, и то, чему суждено обрушиться на мать, обрушится на нее в полной мере. Какие десять дежурств днем и ночью предстоят ей теперь!
Вот так у меня не оказалось времени зайти к тебе, но я бы, наверное, не зашел, даже если бы у меня и было время, слишком мне было бы стыдно в случае, если ты уже прочел мою тетрадь [115] , — тетрадь, которую я рискнул дать тебе после твоей новеллы, хотя знаю, что такие вещи можно
115
Часть рукописи «Замка».
Твой
(Приписка:) Ты сказал, что бедствовал из-за материала для «Абендблатт». Я знал кое-что, что могли бы хорошо оплатить: писать для скульптора Билека. Об этом в другой раз. Знаешь ли ты памятник Гусу в Колине? На меня он произвел необычайно сильное впечатление, а на тебя?
[Плана, конец июля 1922]
Дражайший Макс,
уже вечер, четверть десятого, довольно поздно, чтобы писать, но дня часто не хватает, отчасти потому, что из него можно использовать лишь паузы, которые оставляют дети, отчасти из-за собственной слабости и расхлябанности. Оттла говорит по этому поводу, что мне надо остаться на второй срок.
Но это пустяки. А вот как тебя допекло. Какая огромная, ничем не позволяющая себя сбить, не успокоенная даже новеллой фантазия работает против тебя. Я, впрочем, не совсем понимаю, чего хочет «семейный совет», которого ты тоже не признаешь. Отношение к тебе Э. для семьи не новость, три сестры и зять все-таки победили, хотели они того или нет, так что остается лишь отец и, пожалуй, брат, издалека это, впрочем, выглядит, насколько я могу понять из твоих рассказов, лишь мелкой, не особенно успешной интригой лейпцигской сестры, которая в этом смысле представляется мне очень активной.
Письмо женщины из Берлина я бы охотно прочел, теперь ты видишь, она ведь ответила. Опять так же словоохотливо, доверчиво и с приглашением писать дальше, как прежде? «Действительно порядочный человек» — это, с одной стороны, как можно догадываться, цитата из новеллы, с другой стороны, приглашение действительно считать себя таковым; есть что-то от желания помучить себя, не говоря, конечно, о понятном страхе. Ты уже поднял его на такую высоту — выше, чем горцев в новелле, больше не надо.
Не могу понять, получил ли ты мое последнее письмо. Ты даже не упоминаешь о новелле — большое спасибо за газету с фрагментом из нее, а также за «Парафразы», мне захотелось, хотя я сейчас точно не представляю себе, как бы это сделал, написать комментарий к новелле… Не Мёрике — недавно я листал у Андре в одной истории литературы последнего времени [116] , издательство Дидерихс (Отто фон дер Лейен или кто-то в этом роде), умеренная немецкая позиция, высокомерный тон в ней, видимо, надо отнести за счет личности автора, но не его позиции.
116
Фон дер Лейен Фридрих. Немецкая поэзия нового времени. Йена, 1922.
Утро, без четверти восемь, дети ([вписано: ] которых Оттла потом все-таки прогнала) уже тут, после на редкость хорошего дня, вчерашнего, они уже поспешили сюда, пока их лишь двое и одна детская коляска, но этого достаточно. Они мой «семейный совет»; когда я, даже не подходя к окну, убеждаюсь, что это они, мне кажется, будто я поднимаю камень и вижу под ним само собой разумеющееся, то, чего я ожидал и боялся: мокриц и всяких ночных тварей; или скорее не так, не дети — ночные существа, это они, играя в свои игры, подняли камень с моей головы и «удостоили» меня заглянуть туда. Как вообще не они и не семейный совет самое худшее, и то и другое — в одной упряжке бытия; беда, в которой они неповинны и из-за которой они достойны скорее любви, чем страха, — это то, что они последняя станция бытия. За ними начинается — как бы нам ни казался страшным их шум или радостной тишина — хаос, о котором возвещал Отелло. Здесь мы с другой стороны подходим к проблеме писателя. Возможно, я этого не знаю, писать начинает человек, овладевший хаосом; тогда возникают святые книги; возможно, он любит, тогда возникает любовь, а не страх перед хаосом. Лизхен — это ошибка, хотя и всего лишь терминологическая: поэт начинается только в упорядоченном мире. Не означает ли чтение «Анны», которую я, кстати, читаю уже давно и с радостью, что ты все-таки что-то написал о Гауптмане?.. А теперь тебе надо читать и «Пасху», наверное, во время поездки?