Письма к Максу Броду
Шрифт:
Счастья тебе в Берлине!
Ф.
[Прага, декабрь 1922]
Дорогой Макс,
так как Верфель должен к тебе прийти, а также чтобы утешиться, думая о тебе, сообщаю главное.
Вчера Верфель с Пиком были у меня, этот визит, который в другое время меня обрадовал бы, на сей раз вверг в отчаяние. В. ведь знал, что я читал «Молчальника» [124] , то есть заранее предполагалось, что я должен буду о нем говорить. Если бы это была обычная неудача, ее можно было бы как-нибудь обойти; но для меня эта пьеса значит много, она мне очень близка, задевает меня самым ужасным образом, я даже отдаленно не мог представить себе, что когда-нибудь должен буду что-то сказать об этом Верфелю, когда мне самому даже не до конца понятны причины моего неприятия, потому что у меня по поводу этой пьесы не было даже ни малейшего спора с самим собой, но лишь потребность выбросить ее из головы. Насколько гауптмановская «Анна» меня, можно сказать, оглушила, настолько мучительно
124
Верфель Франц. Молчальник. Трагедия в трех действиях. Мюнхен, 1922.
Что я должен был сказать Верфелю, которым восхищаюсь, впрочем, в данном случае восхищаюсь лишь его способностью перейти вброд эту муть в трех актах. При этом мое отношение к пьесе настолько личное, что, наверное, имеет значение лишь для меня. А он пришел ко мне, очаровательно дружелюбный, раз за столько-то лет, и я должен встречать его такими невыношенными, невыносимыми суждениями. Но иначе не получалось, я болтал с чувством изрядного отвращения в душе. Но весь вечер и всю ночь страдал, думая об этом. К тому же я, наверное, обидел Пика, которого от возбуждения почти не заметил. (Впрочем, о пьесе я заговорил, когда Пик уже ушел.)
Со здоровьем у меня лучше.
Всего доброго в жизни и на сцене.
Ф.
[Открытка, Шелезен, штемпель 29.VIII.1923]
Дорогой Макс,
рад был бы услышать несколько слов о том, как ты живешь и работаешь. Я читал грустную заметку о возвращении, надеюсь, тут не следует обобщать. О себе сказать нечего, я стараюсь немного поправиться (по приезде сюда я весил 54 1/2 , еще никогда не весил так мало), но не очень-то получается, слишком сильно противодействие, что ж, идет борьба. Местность мне нравится, и погода была до сих пор приятная, но я, должно быть, очень нравлюсь враждебной силе, она борется, как дьявол, а может, она и есть дьявол. Будь здоров, привет Феликсу и Оскару.
[Открытка, Шелезен, штемпель 6.IX.1923]
Дорогой Макс,
я не думаю о катастрофе, ты, к сожалению, смотришь на вещи, отчасти как я, но, к счастью, обладаешь и собственной силой суждения. Почему катастрофа? Неужели серьезные человеческие отношения настолько зависят от внешних дел? Если бы Э. теперь, пока не минуют худшие времена, нашла себе место при каком-нибудь ребенке, это было бы, допустим, печально, но не катастрофой же? Выражения, в каких ты говоришь о бешенстве, не соответствуют ни тебе, ни предмету. Глупо с моей стороны говорить о вещах, в которых ты разбираешься лучше, чем я, но я действительно глуп и плохо соображаю, поэтому рад возможности высказать свою уверенность хотя бы вот в чем: ребенок злится, если его карточный домик рушится оттого, что взрослый пошатнул стол. Но карточный домик рушится не оттого, что стол пошатнулся, а оттого, что это карточный домик. Настоящий дом не рухнет, даже если стол изрубить на дрова, он вообще не нуждается в постороннем фундаменте. Эти далекие прекрасные вещи сами собой разумеются… Э. я послал две открытки, а в следующую пятницу утром я буду у тебя. Когда ты едешь в Берлин? Сколько стоит поездка? Передавай, пожалуйста, привет Феликсу и Оскару.
[Берлин — Штеглиц, дата получения 25.X.1923]
Дорогой Макс,
это верно, я ничего не пишу, но не потому, что хотел бы что-то скрыть (кроме того, что свойственно моей профессии), и тем более не потому, что мне бы не хотелось часок потолковать с тобой доверительно, такого часа, как мне иногда кажется, у меня не было со времен жизни в Италии на озерах. (Имеет смысл это сказать, потому что нам тогда была дана какая-то подлинная невинность, о которой, возможно, не стоит сожалеть, а злые силы, с хорошими или дурными намерениями, еще только слегка ощупывали вход, уже донельзя радуясь перспективе однажды туда проникнуть.) Словом, если я не пишу, то причина прежде всего, как все больше становится для меня обычным в последние годы, «стратегического» порядка, я не доверяю словам и письмам, и я хотел бы разделить свое сердце с людьми, а не с призраками, которые играют словами и читают письма, высунув язык. Особенно не доверяю я письмам, и странно верить, что достаточно заклеить конверт, чтобы письмо нетронутым дошло до адресата. Этому, впрочем, меня научила почтовая цензура времен войны, когда особая смелость и ироническая откровенность призраков производили поучительное впечатление.
Но я пишу мало еще и потому (забыл добавить кое-что к только что сказанному: мне кажется, что можно иногда вообще объяснить сущность искусства, существование искусства лишь такими «стратегическими соображениями», как возможность подлинного слова от человека к человеку), что я ведь, и это естественно, продолжаю свою пражскую жизнь, свою пражскую «работу», о которой тоже мог сказать лишь очень немного. Ты должен также учесть, что я живу здесь полудеревенской жизнью,
Мой день опять очень короток, правда, я встаю около 9, но много лежу, особенно после обеда, мне это очень нужно. Немного читаю по-еврейски, главным образом роман Бреннера [125] , но для меня это очень трудно, тем не менее, каковы бы ни были затруднения, прочитанные до сих пор 30 страниц нельзя назвать достижением, которым можно бы отчитаться после четырех недель.
Вторник. Как роман книга меня, впрочем, не очень радует. Я всегда относился к Бреннеру с почтением, не знаю даже почему, здесь смесь предания и фантазии всегда говорила о его печали. А «печаль в Палестине»?..
125
Крупный поэт еврейского рабочего движения в Палестине. Для его рассказов характерно глубоко пессимистическое настроение, что, однако, не ослабляет его созидательной воли. Он погиб во время беспорядков 1921 г., отражая арабское нападение в окрестностях Тель-Авива.
Поговорим лучше о берлинской печали, поскольку она ближе. Как раз сейчас меня прерывал телефон, Эмми. Она должна была приехать еще в воскресенье, к сожалению, не приехала, тем не менее у меня был визит, который мог бы ее развлечь, юный знакомый из Мюрица и молодой берлинский художник, два красивых юноши, прелестных и пленительных, я много ждал от этого для Эмми, которая сейчас глубоко захвачена повседневными и любовными переживаниями. (Кстати, не подумай, что я устраиваю приемы, это было случайно и лишь один раз, я чуждаюсь людей точно так же, как в Праге.) Но она не пришла, была простужена. Вчера мы разговаривали по телефону, она была возбуждена, берлинские переживания (страх перед генеральной забастовкой, трудности с обменом денег, которые вчера возникли именно возле Цоо — и, может быть, только вчера, — сегодня, например, на вокзале Фридрих-штрассе меняли без всякой толкучки), берлинские переживания смешались с пражскими (я мог только сказать: Макс что-то пишет о девятом), а берлинские здесь действительно заразительны, после телефонного разговора я всю ночь не мог от них отделаться. Во всяком случае, она обещала прийти сегодня вечером, и я надеялся, что тем временем наберусь сил, чтобы утешить ее, а теперь вот она звонит, что не может прийти, объясняет причины своих переживаний, хотя, очевидно, существует лишь одна, другие тут лишь для украшения, — это дата твоей поездки. Свадьба не признается как причина, которая может помешать, «пусть он для разнообразия однажды разобьет сердце и другим». Мне кажется, я уже и в Праге при сходных обстоятельствах слышал что-то подобное. Бедный, милый Макс! Счастливо-несчастный! Если ты считаешь себя способным дать мне какой-то совет, которым я смогу воспользоваться при встрече с Э., я это, конечно, сделаю, но сам я в данный момент не знаю, как быть. Я спросил, могу ли прийти к ней завтра, она сказала, что не знает, когда будет дома (все весьма любезно и искренне), утром у нее урок, после обеда она должна быть у подруги, «которая тоже сумасшедшая» (она мне про нее уже рассказывала), наконец мы договорились завтра опять созвониться. Вот и все, не мало, не много.
Среда. Только что в 9 часов я снова говорил с Э., мне кажется, все уже гораздо лучше, сегодняшний вечерний разговор с тобой по телефону произвел и утешительное действие. Вероятно, сегодня вечером она придет. Новый телефонный разговор, новая перемена. Э. сообщает, что придет уже сегодня днем. Я все время помню о том, как возвышают Э. любовь и музыка, но главное, что она, вполне храбро переносившая прежнюю суровую жизнь, так сильно страдает от нынешней, внешне все-таки гораздо более легкой, несмотря на все берлинские ужасы. Я со своей стороны понимаю это очень хорошо, гораздо лучше, чем она, но я бы ведь не вынес ее прежней жизни.
Что касается других твоих вопросов. О слабом знании еврейского я уже говорил. Кроме того, я собирался сходить в знаменитую садовую школу в Далеме, без малого в четверти часа отсюда, но меня отпугнул один палестинец, сообщив информацию, которой хотел меня подбодрить. Для практических занятий я слишком слаб, для теоретических слишком неспокоен, к тому же дни так коротки, и при плохой погоде я ведь не могу выходить, так я и остался.
В Прагу я бы, конечно, поехал, несмотря на все расходы и трудности, уже хотя бы для одного того, чтобы побыть с тобой и наконец хоть разок побыть с Феликсом и Оскаром (в твоем письме к Э. есть одна ужасная фраза об Оскаре, это написано просто под настроение или на самом деле так?), но Оттла мне не советует, да вдобавок еще и мать. Так оно и лучше, я там еще не был гостем, возможно, мне удастся пробыть здесь так долго, что я стану гостем.