Письма к Максу Броду
Шрифт:
Ф.
[Плана, штемпель 16.VIII.1922]
Дорогой Макс,
я буду говорить и о том, что, как мне кажется, я понимаю лучше тебя, и о том, чего я не понимаю. Возможно, при этом выяснится, что я вообще ничего не понимаю, это вполне может быть, ибо тема объемна и велика и сужу я слишком издали, к тому же добавляется забота о тебе, у которого дела, может быть, еще хуже, чем ты признаешься, и обо всем этом я могу составить себе лишь туманное представление.
Прежде всего и главным образом я не понимаю, почему ты так превозносишь достоинства В., как будто (возможности продолжать спокойно больше нет, погода испортилась, явился мой зять, немного заброшенный всеми, и сидит за моим столом — моим ли? — это ведь его стол, и то, что прекрасная комната предоставлена мне и что семья из трех человек спит вместе в моей маленькой комнате — не считая, впрочем, большой кухни, — это непостижимое благодеяние, особенно если вспомнить, как в первые дни, когда комнаты распределялись иначе, мой зять радостно потягивался утром в своей кровати и говорил, что самое прекрасное в этой дачной жизни — возможность, проснувшись, прямо из кровати наслаждаться таким прекрасным видом, лесом вдали и т. д., а уже спустя несколько дней он спал в маленькой комнате с видом на соседский двор и печной трубой, я упоминаю все это, чтобы… нет, трудно сказать зачем) — но возвращаюсь к твоим делам. Как бы
Далее, во-вторых, Э. лжет, и лжет безбожно, это говорит скорее о ее бедственном состоянии, чем о ее лживости. И похоже, что лжет она задним числом, например утверждает, будто не говорит ему «ты», что на самом деле так, но тотчас вслед за этим действительно переходит на «ты», однако отчасти придерживается сказанного раньше и не берет обратно своих слов. Надо сказать, я этого не ожидал и до сих пор этого не понимаю, кстати, и того, как ты можешь говорить о самоуничижении, тогда как, по сути, это означает, что выстроенное ею здание рушится, и просьбу к тебе, как к мужчине и помощнику, как-нибудь это поправить. Она же просто бежит к тебе, во всяком случае, когда ты с ней, письмо, написанное ею вопреки твоим просьбам, если я правильно понимаю, написано все же очень, очень по-твоему, так же как вымученная, но все-таки подлинная открытка ко мне.
Если отбросить в сторону все отягощающие побочные обстоятельства, которых, впрочем, более чем достаточно, основная схема представляется мне такой: ты хочешь невозможного, потому что желание твое не утихает, и тут не было бы ничего особенного, этого хотят многие, но ты прорываешься дальше многих, кого я знаю, оказываешься близко у цели, всего лишь близко, но не у самой цели, потому что это ведь невозможно, но от этой «близости» ты страдаешь и должен страдать. Существуют разные степени невозможного, граф фон Гляйхен [121] тоже пытался сделать невозможное — удалось ли это, не ответят, наверное, даже могилы, — но там не было такой невозможности, как у тебя, он не оставил ее в стране Востока и сочетался с ней браком через Средиземное море. Но и это было бы возможно, если бы он со своей первой женой оказался связан вопреки желанию, так что то, что для нее было бы тоской, или пустотой, или потребностью в убежище, или чертовой кошкой, у него, отчаявшегося из-за первого брака, становилось бы благодарностью и утешением, но тут другое дело, ты не отчаялся, и твоя жена даже облегчает тебе тяжесть жизни. Так что, если ты хочешь уберечь себя от саморазрушения (меня ужасает мысль, что ты должен был писать и домой), тебе не остается ничего другого, как попытаться сделать ужасное (но по сравнению с тем, что ты испытал в последние годы, лишь внешне ужасное) и действительно взять Э. с собой в Прагу или, если это по разным причинам было бы мучительно, взять в Берлин свою жену, то есть переселиться в Берлин и открыто, по крайней мере открыто для вас троих, жить втроем. Тогда отпадет почти все прежнее зло (но может возникнуть и новое неизвестное зло): страх перед В., страх перед будущим (который сейчас останется, даже если ты справишься с В.), забота о твоей жене, страх из-за потомков, и даже материально твоя жизнь станет легче (ибо содержать Э. в Берлине стоило бы теперь в десять раз дороже). Только я потерял бы тебя в Праге. Но если у тебя нашлось бы место для двух женщин, почему не нашлось бы где-нибудь места и для меня.
121
Шмидтбонн Вильгельм. Граф фон Гляйхен. Пьеса. Берлин, 1908.
А пока я был бы очень рад увидеть тебя уже благополучно вернувшимся после этого ужасного отдыха.
(Приписка:) Твоя жена — может, не так уж тяжело было бы сделать и ее сторонницей такого плана. Я сейчас говорил в Праге с Феликсом, который считает, что она не может ничего не знать (то есть что она относительно спокойно терпит). Мне вспомнилось также письмо Шторма, которое она однажды с симпатией мне показала.
[Плана, дата получения 11.IX.1922]
Дорогой Макс,
не говори, что если я не поехал в Германию, то это потому, что мною руководит «правильный инстинкт». Здесь было что-то другое. Теперь я уже около недели снова здесь, эту неделю я провел не особенно весело (потому что историю о замке пришлось отложить, по-видимому, навсегда, после катастрофы, начавшейся за неделю до поездки в Прагу, она не желала снова складываться, хотя написанное в Плане не так плохо, как то, что тебе известно), не особенно весело, но очень спокойно, я едва ли не растолстел, потому что мне вообще спокойнее всего, когда я бываю с Оттлой один, без зятя и гостей. Вчера после полудня, опять вполне спокойного, я прохожу мимо хозяйской кухни, и у нас заходит небольшой разговор, хозяйка (сложное явление), до сих пор державшаяся с формальной любезностью, но холодная, злая, коварная по отношению к нам, в последние дни стала к нам совершенно необъяснимо открытой, сердечной, дружелюбной, и вот мы заводим небольшой разговор: о собаке, о погоде, о том, как я выгляжу («Jak jste prisel, mel iste smrtelnou barvu»{11}), дернуло же меня за язык просто ради щегольства сказать, что мне здесь очень нравится, что я вообще с удовольствием бы здесь остался и что лишь необходимость питаться в гостинице удерживает меня от этого; ее предположение, что здесь можно затосковать, я отклонил как смехотворное, и тут происходит нечто совершенно непредвиденное, если иметь в виду наши прежние отношения (а ведь она женщина богатая): она заявляет, что готова кормить меня, сколько я пожелаю, заранее оговаривает детали, ужин и т. д. Я, весьма обрадованный, благодарю за предложение, все решено; я, уже убежденный, что останусь здесь на всю зиму, еще раз благодарю и ухожу. Но тут же, когда я еще поднимаюсь по лестнице в свою комнату, происходит «катастрофа», уже четвертая здесь, в Плане. (Первая была в день, когда шумели дети, вторая, когда пришло письмо от Оскара, третья — когда
Что же теперь? Насколько я могу понять, только одно. Ты говоришь, мне надо попробовать себя в чем-то большем. Это в каком-то смысле правильно, но, с другой стороны, дело не в масштабе, я мог бы попробовать что-то и в своей мышиной норе. А это сулит одно: страх перед полным одиночеством. Останься я здесь один, я был бы совершенно одинок. Я не способен говорить здесь с людьми, а если бы заговорил, это лишь усугубило бы одиночество. И я примерно уже представляю, как страшно одиночество, не столько одиночество без людей, сколько одиночество среди людей, как, скажем, первое время в Матлиари или несколько дней в Шпиндлермюле, но об этом я не хочу говорить. И что значит одиночество? В сущности, одиночество — моя единственная цель, мой самый большой соблазн, моя возможность, и если вообще можно говорить о том, что я способен «выстраивать» свою жизнь, то всегда лишь с учетом предполагаемого в ней одиночества. И несмотря на это — страх перед тем, что я так люблю. Гораздо понятнее страх оттого, как сохранить одиночество, он не менее силен и в любой момент наготове («катастрофа», когда кричат дети, когда пришло письмо от Оскара), понятнее даже страх перед извилистым средним путем, а этот страх еще самый слабый из трех. Между этими двумя страхами меня и перемалывает — третий лишь помогает, — и в конце концов какой-нибудь великан мельник за моей спиной чертыхнется, что после всех трудов не получается ничего съедобного. Во всяком случае, жизнь, которую вел мой крещеный дядя, меня бы ужаснула, хотя я и шел по тому же пути, но это не было для меня целью, впрочем, и для него тоже не было, разве что под конец, когда начался распад. Характерно, кстати, что мне так хорошо бывает в пустых квартирах, но все же не совсем пустых, а в таких, когда все в них еще напоминает о живших здесь прежде и они готовятся к новой жизни, квартирах с обставленными супружескими спальнями, детскими комнатами, кухнями, жилыми помещениями, куда по утрам приносят почту, бросают газеты. Лишь бы только настоящий их обитатель никогда не явился, как это недавно со мной случилось, тогда я совсем выбит из колеи. Ну вот тебе и история «катастрофы».
Добрые известия от тебя меня радуют, позапозавчера, когда пришло письмо, я еще не способен был радоваться, Сегодня понемногу начинаю. В Берлин я сейчас еще не еду. Оттла, можно сказать, из-за меня осталась здесь еще на месяц, как же мне теперь уехать? (Почему ты едешь 30 октября?) Я тоже хочу поспеть к премьере, а дважды ехать кажется мне непомерной роскошью. Что касается Э., она ведь меня ненавидит, и я почти боюсь встречи с ней, что же касается тебя, то мое влияние, если о нем вообще можно говорить, неявным образом все-таки действует сильнее, чем когда я выступаю открыто.
Что мне не понравилось в Шпейере [122] , ты сказал сам. Школа, первые страницы о Кристине и Бланш необычайно хороши, закостенелая идея смягчена, однако потом его рука слабеет и соответственно слабеет интерес при чтении. Конечно, там достаточно и вполне достойных мест, но не более того, с другой стороны, позднейший спад дает себя знать уже и в первой половине, скажем, там, где вяло характеризуются соученики, или во вводной главе. Когда некто ноябрьской ночью открывает окно, чтобы сравнить тибетскую тишину с немецкой, ему бы лучше снова его закрыть. Это преувеличения в духе Шторма.
122
Речь идет о романе «Печаль времен года» (Берлин, 1922) писателя Вильгельма Шпейера, которого Кафка вообще ценил.
«Анна» тоже немного меня огорчила, но немного и обрадовала. К тому же я прочел ее почти два раза, один раз для себя и потом еще в шестнадцать приемов для Оттлы. Я чувствую мастерство в построении, в остроумных и живых диалогах, во многих местах, но какой потоп все в целом! И никто из этих людей, кроме Юста, не живет для меня. Я уже не говорю о совершенно смешном, о недостойной комедии, об Эрвине, например, который никогда не жил, никогда не умирал и все время вылезает из своей бутафорской могилы (мы не могли читать о нем без смеха), или о Tea, или о бабушке. Да и почти все прочие тоже, по сравнению с этими неживущими чувствуешь себя живым. Ты любишь не Анну, а Э. и любишь не Анну ради Э., а любишь Э. опять же ради одной только Э., и даже Анна не способна тебе в этом помешать. Больше всего мне нравятся геррнгутеры [123] , и вовсе не надо, как ты это представляешь, быть непременно против них: «в их глазах, конечно, был странный блеск, глубокий и добрый».
123
Геррнгутеры — члены религиозной секты в Богемии.