Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет, своей назовет (сборник)
Шрифт:
– Очень романтично. Но ты хочешь все извратить, лишь бы был хеппи-энд.
– Какой хеппи-энд? Я про финал вообще ничего не говорила.
– Слушай, – вновь терпеливо заговорил Пьер. Он любил такие разговоры, но ему было уже тяжеловато, приходилось прерываться и отдыхать, собираясь с силами. – Если бы Анна ему отдалась, это было бы оттого, что она его любит. И после этого она любила бы его еще больше. Разве не таковы женщины? Ну, то есть когда любят. А он… он на следующее утро уехал бы, не сказав ей, может быть, ни слова. Это в его характере. Он ненавидит любить
– Ну, у них бы хоть что-нибудь осталось. Общие воспоминания.
– Он бы запросто все забыл, а она погибла бы, сгорела со стыда, всеми отвергнутая. Она умная. Все понимает.
– Так ведь… – замялась Мериэл, ненадолго задумавшись: чувствовала, что ее приперли к стенке. – Так ведь Тургенев же этого не говорит! Он говорит, что его признание застигло ее врасплох. Говорит, что она холодная.
– Она умна, оттого и холодная. Ум означает холодность. Для женщины.
– Ни в коем случае.
– Я хотел сказать – в девятнадцатом веке. В девятнадцатом веке – да.
В тот вечер на пароме за время, которое она собиралась посвятить приведению всего и вся в порядок, Мериэл ничего подобного не делала. Волну за волной ей пришлось выдерживать накат воспоминаний. И через это же ей предстояло потом многократно проходить годами – разве что постепенно удлинялись интервалы. Каждый раз ей вспоминались детали, которые в прошлом от нее ускользали, и каждый раз эти детали поражали ее. Она будто слышала и видела все заново – звук, который они издали вместе, особый взгляд, которым он на нее посмотрел, такой понимающий и ободрительный. Взгляд, в общем-то, казалось бы, холодный, но полный глубокого уважения и куда более интимный, чем любые взгляды, которыми может обменяться женатая пара, да и вообще пара людей, которых связывают какие-то обязательства.
Ей вспоминались его серовато-карие глаза, его грубая кожа крупным планом, на ней рядом с носом кружочек, похожий на старый шрам, его мокрая от пота широкая грудь, когда он от нее отстранялся. Но вразумительного описания его внешности она дать не смогла бы. Она решила: это, видимо, потому, что она с самого начала так ярко чувствовала его присутствие, что обычная наблюдательность оказалась неприменима. Вдруг вспыхивающие в памяти даже самые первые, неуверенные, пробные движения до сих пор заставляли ее всю сжиматься, снова как бы защищая нагое удивление неподготовленного тела, его страх перед натиском желания. Лю-блю-лю-блю-лю-блю, ритмично и механически бормотала она, будто какое-то магическое заклинание.
Когда она увидела его фотографию в газете, особенной боли не ощутила. Вырезку ей прислала мать Джонаса, которая до самой смерти все старалась поддерживать отношения и, когда только можно, напоминала им о сыне. «Помните доктора, который был на похоронах Джонаса?» – написала она над небольшим заголовком. «Обслуживавший северные районы врач погиб в авиакатастрофе». Фотография была, конечно, старой, да еще и расплылась от перепечатки в газете. Довольно мордатая физиономия, причем улыбающаяся – вот уж не думала она, что он станет улыбаться на камеру. Он, оказывается, не в своем самолете разбился, а погиб при крушении вертолета
– Ты, кстати, понял, зачем вообще он прилетал на те похороны?
– Ну, они могли быть корешами, или как там у них называется. Там ведь, на северах, все такие пропащие.
– А о чем вы с ним в тот день говорили?
– Он рассказывал мне, как однажды взял Джонаса в самолет, хотел поучить летать. И сказал себе: «Нет уж, с меня довольно».
Потом Пьер спросил:
– А ведь он, кажется, возил тебя куда-то. Куда?
– В Линн-Вэлли. Навещать тетю Мюриэл.
– А вы с ним о чем говорили?
– Я так и не сумела найти с ним общий язык.
Факт его гибели, похоже, никак не отразился на ее грезах (если то, чему она предавалась, можно назвать этим словом). Те из них, в которых она воображала случайную встречу или даже отчаянно организованное воссоединение, все равно в реальности не имели никакой почвы, и она перестала придумывать их вариации, потому что он умер. Пришлось им потихонечку развеиваться самим, а как это происходило, на то она не могла ни повлиять, ни даже понять толком.
В тот вечер, когда она плыла на пароме домой, пошел дождь, но не сильный. С палубы она не уходила. Разве что встала и пошла бродить, а снова сесть уже не могла, потому что крышка рундука со спасжилетами стала вся мокрая и она промочила бы сзади платье. Поэтому она стояла, глядя на пену за кормой, и ей пришло в голову, что в литературе определенного направления (давнишнего, не того, которое в ходу сейчас) ей полагалось бы кинуться в воду. Через поручень и в волны, прямо как есть – вся радостная и счастливая, удовлетворенная так, как точно уж больше не будет в жизни: чтобы каждая клеточка в теле пела и расцветала сладостным самодовольством. Вроде бы акт романтизма, но если под другим углом (запретным, разумеется), то выйдет в высшей степени рационально.
Было ли это искушением? Скорее, она позволила себе лишь фантазировать на тему искушения. И совершенно не собиралась ему поддаваться, притом что отдаваться и поддаваться было лозунгом дня.
И лишь когда уже умер Пьер, ей вдруг вспомнилась еще одна деталь.
Эшер привез ее в гавань, к парому. Вышел из машины и, обойдя ее, подошел с ее стороны. Она уже там стояла, собиралась с ним прощаться. Она дернулась было к нему, хотела поцеловать его – совершенно естественная вещь после того, чем они занимались предыдущие несколько часов, – а он вдруг: «Нет».
– Нет, – сказал он. – Это я никогда.
Разумеется, это была неправда, что он не делает этого никогда. Никогда не целуется на улице прилюдно? Ведь он делал это – сегодня же днем, на смотровой площадке.
Нет.
Вот так просто. Предостеречь. Отказать. Вы можете возразить: он этим защищал ее, как и себя, впрочем. Пусть он об этом сегодня же, но чуть раньше и не побеспокоился.
В этом его «Это я никогда» было что-то совсем иное. Предостережение, но совсем другого рода. Информация, которая, будучи разгаданной, не сделает ее счастливой, хотя ее целью тоже могло быть удержание от серьезной ошибки. Спасение от несбыточных надежд и унижения в результате опрометчивого шага.