По направлению к Свану
Шрифт:
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но которую я получил от нее: страницу из Бергота о красоте древних мифов, вдохновлявших Расина, — как и агатовый шарик, брошюра Бергота всегда была у меня под рукой. Меня трогало внимание подруги, которая достала мне эту брошюру; все люди стремятся оправдать свою страсть и бывают счастливы, если обнаружат в любимом существе свойства, за которые можно полюбить, о чем они узнали из книг и из разговоров, потом перенимают эти свойства и видят в них новые доводы в пользу своего выбора, хотя бы эти черты были совсем не те, какие отыскало бы наше стихийное чувство: когда-то Сван пытался доказать с точки зрения эстетической, что Одетта красива, — вот так и я, полюбив Жильберту в Комбре сперва за то, что ее жизнь представляла для меня область неведомого, в которую меня манило погрузиться, перевоплотиться, отрешившись от своей собственной жизни, потому что она была мне не нужна, теперь воспринимал как необычайную удачу то, что Жильберта может в один прекрасный день стать безответной служанкой этой моей слишком хорошо мне известной и надоевшей жизни, стать удобной и уютной сотрудницей, которая будет по вечерам помогать мне в работе, сличать разные издания. А из-за Бергота, этого бесконечно мудрого, почти божественного старца, я в свое время полюбил Жильберту, еще не видя ее, зато теперь я любил его главным образом из-за Жильберты. С неменьшим
Наконец этот новый порядок, расчерченный невидимой работницей, доказывал следующее: как бы мы не утешали себя, что в своем обидном отношении к нам данная особа была неискренна, однако последовательность ее поведения настолько ясна, что против этой ясности наши самоутешения бессильны, и вот именно эта ясность, а вовсе не наши самоутешения, ответит нам на вопрос, как она будет вести себя завтра.
Моя любовь вслушивалась в эти новые для нее речи; они убеждали ее, что завтрашний день будет точно такой же, как и предшествовавшие; что чувство, которое Жильберта испытывает ко мне и которое за давностью времени не способно измениться, это — равнодушие; что дружим мы оба, а люблю только я. «Это верно, — отвечала моя любовь, — от такой дружбы ждать нечего, в ней никаких изменений не произойдет». И я мысленно просил Жильберту с завтрашнего же дня (или отложив это до праздника, если до праздника оставалось немного, до дня рождения, ну, скажем, до Нового года, словом, до одного из особенных дней, когда время, отказавшись от наследия прошлого, от завещанных ему печалей, открывает новый счет) покончить с нашей прежней дружбой и заложить фундамент новой.
Я всегда держал под рукой, как некую драгоценность, план Парижа, потому что на нем всегда можно было отыскать улицу, где жили Сваны. Для собственного удовольствия, а также из своего рода рыцарской верности, я кстати и некстати произносил вслух название этой улицы, так что мой отец, в отличие от матери и бабушки не знавший о моей любви, спрашивал меня:
— Да что это ты все повторяешь название улицы? Там ничего достопримечательного нет, а вот жить там хорошо: Булонский лес — в двух шагах, но таких улиц много.
Я пользовался любым поводом, чтобы навести моих родителей на разговор о Сване; разумеется, я без конца повторял его фамилию про себя; но я ощущал также потребность услышать пленительное ее звучание, проиграть эту музыку, ибо немое чтение ее нот меня не удовлетворяло. Правда, фамилия «Сван», которая мне была так давно известна, стала теперь для меня, как это случается с утратившими дар речи, когда им нужно произнести, казалось бы, самые простые слова, фамилией новой. Она неизменно пребывала в моем сознании, но сознание все никак не могло к ней привыкнуть. Я расчленял
— Ах, вот это кто! — воскликнула моя мать, а я в этот миг готов был сгореть со стыда. — «Берегись! Берегись!» — как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь, что она красива? Да ведь она же уродина, и всегда была уродиной. Это вдова судебного пристава. Ты был тогда еще совсем крошка и не можешь помнить, как я старалась от нее увильнуть на твоих уроках гимнастики, — она была со мной не знакома, но все время подъезжала с разговором о том, что ты «на редкость хорошенький мальчик». Она помешана на знакомствах. Я всегда была уверена, что у нее не все дома — значит, так оно и есть, раз она знакома с госпожой Сван. Будь она самого последнего разбора, я бы о ней дурного слова не сказала. Но ее страсть — завязывать отношения. Она уродлива, чудовищно вульгарна и к тому же еще страшная ломака.
Чтобы походить на Свана, я, сидя за столом, то и дело потягивал себя за нос и тер глаза. Отец говорил про меня: «Он дурачок, на него противно смотреть». Особенно мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он казался мне человеком совершенно необыкновенным, и то, что люди, у которых я бывал, тоже знали его и что с ним можно было встретиться невзначай, я воспринимал как чудо. И вот однажды моя мать, по обыкновению рассказывая нам за ужином, что она делала днем, только вымолвила: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в Труа Картье,219 в отделении зонтиков? Свана!» — как на почве ее рассказа, для меня очень сухой, мгновенно распустился таинственный цветок. Узнать, что сегодня, выделяясь в толпе необыкновенной своей фигурой, покупал зонтик Сван — в этом была какая-то горькая отрада! Из всех крупных и мелких событий, одинаково для меня безразличных, только это одно пробудило во мне те особенные отзвуки, какими всегда трепетала моя любовь к Жильберте. Отец говорил, что меня ничто не интересует, что я не слушаю, когда при мне говорят о том, какие политические последствия может иметь прибытие в Париж короля Феодосия — в настоящее время гостя Франции и, по слухам, ее союзника. Но зато как же мне не терпелось узнать, был ли на Сване плащ с капюшоном!
— Вы поздоровались? — спросил я.
— Ну, конечно, — ответила мать, у которой, когда она говорила о Сване, неизменно появлялось такое выражение, точно она боялась, что если она признает, что мы со Сваном не в ладах, то кто-нибудь вызовется помирить нас, а ей бы этого не хотелось, так как она не желает знать г-жу Сван. — Он первый со мной поздоровался — я его не приметила.
— Так, значит, вы не в ссоре?
— В ссоре? Да откуда ты взял, что мы в ссоре? — живо отозвалась моя мать, словно я посягнул на видимость ее хороших отношений со Сваном и сделал попытку способствовать их «сближению».
— Наверно, он на тебя в обиде, что ты его больше не приглашаешь.
— Нет такого закона, чтобы приглашать весь свет; а он меня приглашает? С его женой я не знакома.
— Приходил же он к нам в Комбре.
— Ну да, в Комбре он приходил, а в Париже и у него много дел и у меня. Но уверяю тебя: никто бы про нас не подумал, что мы в ссоре. Пока ему не принесли покупку, мы с ним постояли. Он спросил, как ты поживаешь, сказал, что ты играешь с его дочерью, — добавила моя мать, и я подивился чуду: оказывается, я существую в сознании Свана, более того — это мое существование отличается достаточной полнотой: ведь когда я, трепеща от любви, стоял перед ним на Елисейских полях, он знал, как меня зовут, кто моя мать, и имел возможность ассоциировать со мной в роли товарища своей дочери кое-какие сведения о моих дедушке и бабушке, об их семье, о местности, где мы гостили, и такие черты из нашей прежней жизни, которые, может быть, даже и мне были не известны. Но моя мать, по-видимому, не обнаружила ничего особенно заманчивого в этом отделении Труа Картье, где Сван, пока она была там, воспринимал ее как определенную личность, с которой у него были связаны воспоминания, заставившие его подойти к ней и поздороваться.
Вдобавок, ни для нее, ни для отца разговор о дедушке и бабушке Жильберты, о звании почетного маклера, должно быть, не представлял животрепещущего интереса. Это только мое воображение выделило из людского Парижа и освятило одну семью, подобно тому как оно выделило из Парижа каменного один дом, подъезд коего оно украсило скульптурами, а окна — художественной росписью. Эти украшения видел только я. Мои родители утверждали, что дом, где жил Сван, похож на другие дома, построенные одновременно недалеко от Булонского леса, — точно так же и семья Свана, по их мнению, ничем не отличалась от многих других семей биржевых маклеров. Они относились к ней более или менее благожелательно, постольку она обладала достоинствами, присущими всему человечеству, но не находили в ней ничего выдающегося. Другие семьи, с их точки зрения, отличались не меньшими, а иные — даже большими достоинствами. Так, признав, что дом Свана стоит на хорошем месте, они замечали, что другой дом расположен еще лучше, хотя он не имел никакого отношения к Жильберте, или же заводили разговор о финансистах более высокого полета, чем ее дед; если же на какое-то время и создавалось впечатление, что они со мной согласны, то потом оказывалось, что это недоразумение, и оно тут же рассеивалось. Ведь для того, чтобы различить в мире, окружавшем Жильберту, новое качество, в области ощущений подобное тому, какое в области цвета представляет собой цвет инфракрасный, моим родителям не хватало дополнительного, недолговечного чувства, каким меня наделила любовь.
Если Жильберта предупреждала меня, что тогда-то она на Елисейские поля не придет, то в такой день я старался делать прогулки, которые хоть как-то приближали бы меня к ней. Иногда мы с Франсуазой по моему настоянию совершали паломничество к дому Сванов. Я заставлял Франсуазу помногу раз пересказывать мне то, что она узнала от гувернантки о г-же Сван. «Как видно, она очень верит в образки. Ни за что никуда не поедет, ежели крикнет сова, ежели ей послышится тиканье часов, ежели накануне, в полночь, увидит кошку, ежели вдруг треснет что-нибудь из мебели. Очень уж она верующая!» Я был так влюблен в Жильберту, что если видел старого метрдотеля Сванов, гулявшего с собакой, то от волнения останавливался и пожирал страстным взором седые его бакенбарды.