По обрывистому пути
Шрифт:
На другой день зашли однокурсницы — Галя Косенко и Лида Самаркина, рассказывали о курсах, о последних новостях, но Аночка была так слаба, что почти не разговаривала с подругами, и они, посидев недолго, ушли. На третий день пришел Федя Рощин.
— Что вижу! «Зимняя фея», «Снежная королева», «Принцесса льда» — простужена? Зрелище, достойное ужаса. Я потрясён! — бесцеремонно шумел он. — Значит, танцы на льду не проходят даром, и фотограф почтенного благонамеренного органа печати слишком долго заставил вас «фигурировать» перед его аппаратом в роли снежной принцессы.
— Что-то
— То есть как «неразумное»? А сиятельный пижон-кавалер от мазурки — реальность?! — спросил Федя. И совсем уже тихо добавил: — Вы с ума сошли, Аночка, позировать для газет! Зачем размножать свою фотографию в количестве, равном числу шпиков?
— Что за бред? — недоуменно спросила она, даже при поднявшись от волнения с подушки.
— Господа «благонамеренные» вас и вашего сиятельного кавалера ставят в пример студентам, «творящим бесчинства в стенах alma mater». Смотрите сами.
И Федя показал фотографию, при вспышке магния снятую на катке. Смеющееся личико Аночки с опушенными инеем волосами глядело со страницы приложения к бульварной газетке рядом с мужественным лицом Геннадия в белом, с черной полоской спортивном шлеме. Геннадий был назван «породистым отпрыском одной из старинных дворянских фамилий», а скромная Аночка — «зимнею феей» и «принцессой льда». Тут же рассказано о всеобщем восторге конькобежцев перед ее изяществом и пластичностью, при этом длиннокосая Аночка противопоставлена «распространенным в наши дни стриженым существам с кучерскими манерами, утратившими юность и женственную привлекательность…»
Аночка вспыхнула.
— Да кто же дал им право печатать?! — с возмущением воскликнула она.
— Должно быть, этот самый «породистый отпрыск» любезно предоставил согласие сразу за вас двоих. Но я вас остерегаю только в одном — при вашей общественной роли лучше не быть заметной широкой публике.
«При вашей общественной роли»! Аночку обожгла и смутила эта фраза. У нее уже была своя особая «общественная роль», и Федя ей говорил об этом без всякой иронии, ни на миг не подвергнув сомнению, что фотография была напечатана газетою без её ведома.
Федя озабоченно расспросил о болезни Аночки, о ее температуре и с сожалением отметил, что она проболеет завтрашний день — день сходки — и не сумеет присутствовать в университете.
Видя её взволнованность, жар, Федя тоже скоро покинул больную.
У её постели сидела Клавуся, которая в сотый раз говорила о том, что Георгию Дмитриевичу надо было вести себя осторожней, что она сожалеет о сказанных им словах так же, как Георгий Дмитриевич сам обо всем сожалеет. Она была так сентиментально-сладка, что Аночка вдруг сказала:
— Не хочу твоего варенья…
— Варенья?! — удивилась Клавуся. — Ты бредишь, Аночка. Я ничего не сказала тебе про варенье…
— Прости, я, должно быть, устала и на минутку уснула, — ответила Аночка.
Клавуся спохватилась, что утомляет больную, заохала, заквохтала и удалилась к себе, притворив со всей осторожностью дверь.
Наутро Аночка чувствовала себя получше,
День уже склонялся, когда Бурмины, садясь за стол, спросили Аночку, может быть, она выйдет в столовую и пообедает вместе. Аночка согласилась выйти, встала с постели и села к зеркалу причесаться, как вдруг её взгляд сквозь решетку забора отметил на противоположной стороне переулка фигуру Геннадия с поблескивающими под закатным солнцем коньками в руках.
— Ходит! Ждёт! — радостно засмеялась Аночка.
Аночка уже твердо решила, что, встретившись на катке, не пойдет с ним кататься. Размышляя о нем, Аночка убедила себя, что он ей совсем нисколько-нисколько не нравится… Но почему-то его присутствие там, за окном, в условленный час ее вдруг взволновало. Она сказала Бурминым, что все-таки ей еще очень нездоровится и трудно будет сидеть за общим столом, и попросила принести обед в свою комнату. Однако не легла, а села на край постели так, чтобы ей было видно нетерпеливо поджидающего Геннадия.
Пожилая кухарка, которую все звали Ивановной, подавая Аночке обед, усмехнулась.
— Хо-одить! — кивнула она головой на окно.
— Кто ходит? — со всей возможной невинностью спросила её Аночка.
— Который с коньками вас провожал-то, — сказала Ивановна. — Я за горчицею бегала в лавку, гляжу — он ходить. Красавец!
— Он разве красавец? — смутилась Аночка.
— А то-то вы не приметили, барышня! — усмехнулась Ивановна.
— Опять!.. — упрекнула ее Аночка.
— Ну, не буду, не буду, ну, Аночка, Аночка, ладно уж! — успокоила Ивановна, постоянно забывавшая, что Аночка не велит называть себя «барышней». — Да ты на него не гляди-ко, не пялься, а кушай, — внезапно совсем по-свойски, как дочери, сказала она.
— Да что вы, Ивановна, разве я пялюсь?
— Да я не в обиду, так, смехом! — сказала Ивановна, выходя из комнаты.
Но Аночка не могла не «пялиться». Как только Ивановна вышла, она извлекла из стола маленький перламутровый театральный бинокль, «память мамы», как благоговейно звал эту вещицу отец, и навела его на Геннадия, который — ей показалось — взглянул вдруг неожиданно близко и прямо в глаза, так, что она поспешно отдернула от лица бинокль, будто он делал видимой и ее, и мгновенно спряталась за занавеску.
Красавец там или нет, он в самом деле стал ей неприятен и потому, что он «отпрыск», и потому, что так пренебрежительно и враждебно говорил о её друзьях, и потому, что он так бестактно дал разрешение печатать эту фотокарточку.
Аночка даже совсем позабыла о том, что он обещал в этот день, в этот час за ней зайти. Но ей все-таки льстило, что он не забыл, явился и настойчиво поджидает ее у ворот. Разве выслать Ивановну и сказать, что она не выйдет?.. «Нет! Пусть себе ходит. Скажу, что была на сходке!» — заключила она, съела несколько ложек супа и опять, позабывшись, взялась за бинокль…