По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Ни тени доброжелательности не сохранилось в нем, он озверел и выплевывал всю накипь, что скопилась за исступленный тот год. Он бил сознательно каждым словом, как обухом по головам, и не боялся рискованности своих рассказов. Ненависть кипела в нем с откровенной силой, и он с удовлетворением изливал ее на нас. Во мне тоже накипала ответная ненависть к нему, и я уже дрожала с головы до пят. Белить было трудно, казалось, упаду. Уйти не могла — непреодолимо влекло дослушать, узнать, наконец, правду, какой бы она ни предстала. Кошкин прихлопнул плотно дверь клуба, придвинулся к нам с винтовкой, волоча приклад по полу. В пустом клубе каждый звук отдавался гулко. Он продолжал:
— На Воркуте все работали. Даром пайку не получишь. Потом списали их на Кирпичный. Я их долго не видел и позабыл даже, нужны больно… Сколько времени прошло. Работаю. У нас служба! Не то, что у вас — шаляй-валяй. Дисциплина! Гады дрыхнут, а мы их ночь карауль, в пургу, в дождь. Вы считаете — «попка», а мы — люди государственные.
13
Все гамузом — все вместе. (Примеч. авт.)
По тону его, по голосу, по сжиманию нервно, до повеления пальцев, винтовки не сомневались, что не врет, не сочиняет. Слушали не в силах прервать, как вынуждены бывают приговоренные выслушать приговор. Правда носилась в воздухе, когда-нибудь вынуждены ее узнать.
— Мы выводили одну партию за другой… а там уже, другие делали… Зачем аммонал — мы догадались и вы догадаетесь… Обмундирование обратно мы сносили. Так всю ночь — туда и обратно. Потом перерыв день-два и снова мобилизация на ночь. Бабам, думаете, амнистия — нет на вас ее…
— Замолчи, подлец! — крикнула Дора не своим голосом, пинком ноги в ведро обрызгала вохровца с головы до ног, соскочила со стремянки и с воплем бросилась из клуба.
Я слезала с последней ступеньки своей стремянки, когда Кошкин швырнул ногой ведро мне под ноги, больно ударил ребром ведра пониже колен, но дал выйти. Слышала, как он остервенело, но тихо сказал: «Ничего, подлюки, на Воркуту я вас доставлю».
Кошкин — крестьянский парень, чуваш, взят, надо полагать, по мобилизации в армию, переведен не по выбору, а случайно по должности в военизированную охрану, в особые войска. Прежде всего он служил своей советской власти, другой он не знал и о другой никогда не думал. Приказывали — сопровождал этап, караулил, приказывали — стоял на вышках, приказывали — выводил под пулеметы, может быть, сам стрелял, если был признан метким стрелком. Во всяком случае, с его же слов, снимал с приговоренных к расстрелу одежду и сносил ее обратно для следующей партии. Но чтобы расстреливать ответственно или безответственно безвинных надо стать мерзавцем и иметь навыки палача. Или другой путь — путь ежечасного ожесточения, ибо нельзя отделаться одной безответственностью, одним выполнением приказа, будучи втянутым активным участником в террористическую систему. Предположим, ничто не смущало его при поступлении в особые войска, но далее он начал сталкиваться с осужденными, год прожил на Сивой Маске, слышал наши разговоры, видел на работе, наблюдал, взвешивал, думал. Не думать он не мог, ведь ничего внешнее его не отвлекало — ни труд, ни деревенские сходки, ни клуб, ни радио, ни кино, ни девушки. На нас смотрел исподлобья, с затаенной обидой, так как для заключенных он часовой с винтовкой и только. И нас, и его обязывало положение. Что же дальше? Как быть? Отказаться выполнять долг — не караулить, не этапировать, не стрелять, то есть стать дезертиром. Но почему? Он ведь не толстовец и не непротивленец. Этого не позволяла ему простая солдатская честь. И страх смерти тоже. Да он и не разбирается в высокой политике. А выход должен быть найден. Ему подсказывают, в чем его долг, — возненавидеть нас, оправдать ненависть нашей преступностью, изменой, чтобы таким путем утолить совесть, человеческие чувства, ужас, чтобы осталось в жизни нечто неприкосновенное, оправданное, чтобы не тащился за ним кровавый след убийцы, чтобы не страшиться собственной тени здесь и по возвращении домой.
Вот еще какая огромная прослойка людей была не только задета, но и перемелена в машине уничтожения.
Говорят, что всех участников операций Кашкетина позднее «пустили в расход», то есть подвергли смертной казни. Не знаю, насколько это достоверно, но думаю, что именно так и произошло. Что же думали кошкины и все эти без вины виноватые, когда их
То, что вохровец в клокочущем порыве ненависти рассказал жестокую, горчайшую правду, подтвердили те несколько человек, которые уцелели после расправы. Привезли и уцелевшую Марию Яцек. Бедняга Маруся не успела передохнуть и оправиться от одних мук, как ее снова потащили на следствие Кашкетина, только уже на Печору, на Ухту, куда временно перенес центр своей деятельности палач Кашкетин. Там она сидела в тюрьме «ухтарке», с режимом на подобие воркутинских «тридцатки» и «Кирпичного». В пути Маруся Яцек была, по словам спутниц, забита, голодна, пуглива; при ней нельзя было заговаривать о Воркуте — начинались слезы, стоны, галлюцинации. Значительно позднее рассказала Лизе Сенатской следующее: «Жили женщины на Кирпичном в нечеловеческих условиях, как и мужчины. В сырых, темных и холодных казематах, на нарах без белья и без матрацев. На голодном пайке. Сивая Маска казалась приличным общежитием по сравнению с Кирпичным. Голод был настолько силен, что вытеснял все чувства и доводы рассудка. Поэтому, когда всех женщин, кроме двух, вызвали на этап, все обрадовались и повеселели. Зато две остающиеся слонялись, как убитые, считая себя обреченными.
Ночью конвой разбудил: «Собирайтесь с вещами!» Вывели первую группу женщин, затем вторую и третью, не сразу, по очереди. Но конвоиры были не те, что охраняли в течение месяцев, а совсем новые, и обращение было более мягкое и осторожное, чем обычно. Не торопили, не кричали, а дожидались терпеливо и тихо. Некоторые конвоиры даже говорили полушепотом. Среди собранных на этап пронесся вздох облегчения, как шорох, видимо, там, куда переводят, не будет такого страшного режима, как здесь. На душе у двух остающихся — Маруси и Лизы Дроновой — залегла тяжесть и тоска. Уходящие им сочувствовали и жалели и.
Постепенно ночью вывели всех, кто был намечен. Слышн было, что на мужской половине Кирпичного и во всех палатках тоже идет шевеление. Оставшимся двум женщине не разрешено выходить до утра. Обе не спали. В 6 часов утра, как обычно, подъем. Оправка происходила во дворе. Когда их вывели, обе явственно различили в горах пулеметную очередь. Еще совсем темно. «Озираемся, — говорила Мария, — не то бормочем между собой, не то спрашиваем: «Где стреляют? Почему стреляют?» Конвоир мнется и отвечает не привычным окриком, а поеживаясь: «Ничего не слышу, почудилось…» Но нам не чудилось, все время, пока стояли во дворе, равномерно стучали пулеметы.
Утренний завтрак вызвал полное недоумение и зародил тревогу — выдали по целой тарелке гречневой каши со шкварками. Голод превозмог все — кушали. Пища не принесла успокоения, напротив, с насыщением тревога и сомнения усилились: что происходит, почему накормили досыта, почему не взяли вместе с другими? Стучали в окошечко кормушки, спрашивали дежурного часового. Он просунул голову, как-то жалостливо улыбнулся и сказал не зло, а сочувственно: «Дуры вы, дуры, ешьте, пока дают. Это — тризна»… Остановился, помотал головой, хотел захлопнуть форточку, но снова приоткрыл ее и добавил заговорщически, вернее, пробормотал: «По вашему режиму… амба… кончился…» И захлопнул фортку. Слышим ходит, как всегда, но с нашей стороны пусто — ни одна форточка больше не хлопнула. Кормить нас стали прилично, обращение более вежливое. По утрам несколько раз снова явственно слышим стрельбу, а во дворе все тише и тише… Тоскуем, томимся, но не понимаем. Наконец, через две недели вызывают днем и нас на этап.
— Идите выбирать валенки!
Пошли в каптерку. И вот среди валенок вижу знакомые валенки Дуси Павловой, в которых она ушла на этап. Ошибиться я не могла. Я их знала, как свои собственные, — наверху они ей были тесны, прорезали и обшили треугольники нитками. Почему они здесь? Какое-то содрогание сердца произошло, еще не догадка, не сознание… Нет, ее валенки не возьму ни за что. А работник каптерки говорит: «Бери любые, не жалко, а лучше всех вот эти, смотри, домашние, черные, фетровые», — и достает из кучи мужские новые валенки. Тотчас узнала, чьи они. Несколько недель тому назад Федор похлопывал по этим валенкам, присланным из дому, на прогулке, радуясь теплу и тому, что домашняя забота дошла до Кирпичного, преодолев расстояние, зоны, решетки, режим. Со стоном упала на пол, потому что неясные предчувствия стали явью, пронзившей сознание… Моя напарница с выкатившимися от ужаса глазами показала мне на полушубок с гладкой кожей, который Шева Абрамовна ни за что на хотела сменить на бушлат и в котором она ушла «на этап». Сомнений не могло быть. Обе мы свалились на груду валенок и одежды, конвоиры с силой оттаскивали нас оттуда, обе мы не могли пошевелиться. Мы были раздавлены. Друзья, товарищи, самые близкие, самые родные… Никого, кроме них, все с нами переживших, не надо… Так вот куда нас собирают на этап! В мир «лучшего режима».