По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Природа и тайга становились терпимыми как только ветер и солнце разгоняли комариные тучи. Бледное чистое северное небо. Нетронутая тысячелетиями тайга, в которой растущие и уже гибнущие деревья, расцвет и увядание, жизнь и смерть переплелись между собой. Запахи отцветающего богульника, прели, мхов, земли и трав, краски и оттенки темной хвои и опадающей осенней листвы особенно волнуют и трогают после скудости барака и всей жизни. Помнится, как-то в воскресный день в августе получили разрешение От коменданта обложить наше брезентовое жилье мохом до наступления холодов. Под командованием одного вохровца отправились в лес, вооруженные большими ивовыми корзинами с двумя ручками. На изготовлении таких корзин, необходимых в овощном «совхозном» хозяйстве, работала круглый год целая бригада женщин. День был жаркий, но до «белых комаров» оставались считанные дни, что мы уже знали по опыту. Тайга расцветает бурно и отцветает торопливо под незаходящим солнцем.
Солнце и ветер. Комаров нет. Лес пестрел поспевшими ягодами. На них медленно и тихо падали листья. На болоте спелой, розово-желтой морошкой земля в некоторых квадратах была покрыта сплошным ковром. Лес казался изобильной скатертью-самобранкой, полной чашей, особенно для голодных глаз и желудков. Воспринималось все свежо не от свежести воздуха, а потому что все запертые чувства вдруг блаженно открылись навстречу природе и нежной красоте приближающейся осени. В лагере ничего этого не замечаешь, теперь мы видели, обоняли, слышали, осязали. Мы возвращались без мха, но с полными до краев корзинами морошки. Вечером вся палатка варила ее с водичкой вместо сахара во всех посудинках. Оскомина от морошки забылась, тайга запечатлелась как жгучее пятно жизни. Кстати скажу, что поддержкой служила и музыка, которую впитывала с детства. Музыку помнишь и воспроизводишь точнее и легче, чем литературу. Иногда на работе, если она была посильной, но чаще часами после работы в бараке, под общий стоустый гул, перелистывала в памяти страницу за страницей музыкальные произведения, и они полностью звучали во мне, явственно, как почти никогда на воле. Слушание музыки занимало, отвлекало и уводило из лагеря. Вспоминались также романсы и песни. Именно это послужило поводом для сближения с Ольгой Танхилевич. Она не работала перед родами, бродила по командировке и как-то зашла на конюшню, где я белила и мурлыкала под нос любимые музыкальные страницы. После встречи в конюшне Оля стала заходить ко мне, позднее объяснила, что по тому что и как я напевала, знала, что мы сблизимся. Но Оля и тогда уже впускала к себе в душу людей с опаской, и то только в какую-то часть жизни. Не по скудости душевной, а напротив, по необъятному богатству, — круг ее умственных интересов всегда превышал интересы собеседника, — по присущей ей скромности и по зарождавшейся психической болезни. Несмотря на искреннюю привязанность к друзьям, она постоянно находилась под самоконтролем. В то время звуки музыки выводили Ольгу из двойной сосредоточенности на Кирпичном, где сидела до Кочмеса и где оставила мужа и других близких — с одной стороны и на ожидании ребенка — с другой. Отвлечение от себя было ей необходимо.
Всякий раз, как подхожу к Оле в мыслях, испытываю чувство, что не сумею рассказать о ней и откладываю на будущее.
Конец августа — начало сентября. Замельками белые комары в воздухе. Набухла липкой грязью то замерзающая, то вновь оттаивающая земля. Холодно и сыро в палатке. В новых домах, которые мы строили, пора делать печи, а кирпича нет. Кирпич изготовлялся в тридцати пяти километрах от нас, на инвалидной командировке Адак. Там лекпомом [15] работает Коля Дрелинг, муж старшей сестры и мой большой друг. Живя недалеко, мы никак не могли встретиться, а тут такой удачный случай — поездка в Адак за кирпичом. Едет стройбригада, только надо, чтобы никто не догадался, что я в этом заинтересована — ни начальство, ни Ш-й отдел, ни бригадир, ни десятки осведомителей, которыми кишит лагерь. Казалось, ничто не препятствует отправке рабочих за кирпичом до холодов, но какое дело начальникам до удобств рабсилы? Здесь не в моде думать о таких пустяках. Рабсила — «зеки», а кто они такие? Никуда не денутся! Тянули, тянули до заморозков. Буксир и паузок едва шевелятся, а мы замерзаем под открытым небом, с которого сыплется леденящий дождь или тающий снег. Листва опала, снег еще не украсил хвойные леса берегов Усы, — мрачно и серо. Медленно сползают хлопья с мутного неба, медленно ползем мимо унылых безлюдных берегов, где нет и признаков жилья. Ночью ни зги не видно. Черные ватные фигуры женщин жмутся друг к другу — замерзшие и не женственные. Конвоиры ушли на буксир, в тепло, вслух соображая: «И без нас доедут, охота ли в ледяную воду нырять, не убегут, все как одна по счету тута будут!» Палатка в Кочмеое кажется вожделенным приютом — привычно парным, обжитым…
15
Лекпом — помощник лекаря. (Примеч. авт.)
Адак инвалидный, с низкими деревянными бараками и землянками, с приглушенным ритмом работ, выглядит печальным, сердце сжимается от его неприглядности. Но жили здесь полегче, чем мы.
Лекпом, как принято, выходит навстречу
Разговор в Адаке был сбивчивый, горячий, сразу обо всем, по существу важнейшего. Боялись упустить единственную возможность говорить без посторонних, разузнать о близких: о семье, сестре, маме, детях, друг о друге. Внезапно разговор оборвался, перешел в спор, трудный и бесполезный, ибо ни один не мог убедить другого. Н. В. посылал заявление за заявлением во все инстанции, обвиняя следственные органы в фальсификации следствия, в незаконных действиях и доказывая свою правоту: «Я послал уже 17 заявлений и добьюсь правды! Я разоблачу негодяев, которые из меня пожелали сделать «врага народа» и «контрреволюционера», — говорил Н. В. Мы резко разошлись в этом вопросе, больше того, меня охватил страх за него, я злилась, выходила из себя, так как не сомневалась, что писать заявления в то время, означало подставлять голову под пули.
— Не ты один объявлен врагом народа. Ты не знаешь, что творится на Воркуте. Идет полоса расстрелов не на одной Воркуте. Надо переждать, сейчас никто твои заявления читать не будет или они обернутся против тебя.
— Вот потому-то мы здесь, что все вы прячете голову под крыло, как курицы. Я не могу и не хочу думать, как другие, я хочу отвечать за себя и отвечаю. Я не хочу знать, что делается на Воркуте, ибо страх может меня удержать от того, что считаю для себя обязательным и единственно возможным.
— Твои действия безрассудны, продиктованы чувством, темпераментом.
— Правильно, чувства на то и даны, чтобы действовать.
Говорила о том, к чему привел пустяшный протест по поводу расстрела двух этапников в Кочмесе, на что Н. В. возразил: «Если уж жизнь наша так испоганилась и так все топчется, так стоит ли ею дорожить? Не отступлю, действий своих не изменю, чем бы дело ни кончилось. Напрасно тратим на споры считанные минуты. Уверен, что буду скоро дома и там буду продолжать протестовать. Здесь я бессилен. Мы не должны здесь оставаться (как будто это зависело от нас). Международная обстановка обостряется. Мы будем нужны на всех участках. Нельзя ждать, пока сверху посыпятся изменения. Я не отступлю, спорить со мной бесполезно. Мой протест не растает в воздухе. О нем узнают и задумаются». Я его не переубедила. Мы по-разному относились к событиям, и это омрачало встречу. У него были шоры на глазах, он видел одну линию и по ней шел к гибели.
Много лет спустя после его расстрела, во время следствия по делу нашего общего следователя, я поинтересовалась, имеются ли в деле Дрелинга его заявления-протесты против ведения следствия. Их в деле не оказалось, хотя перед расстрелом они там были, что очевидно по обвинительному заключению. Значит, добившись приговора Дрелинга к высшей мере, следователь их уничтожил. Никто о них не узнал, кроме следователя, против которого они писались, и никто над ними не «задумался», как то представлялось романтическому воображению Николая Викентьевича.
Работа лекпома ему нравилась, он даже увлекся ею, мечтал закончить медфак, решив, что медицина — его новое призвание, что в ней добро получает прямое и непосредственное выражение. В течение нескольких дней погрузки сталкивалась со многими лагерниками Адака, знакомыми и незнакомыми, и все в один голос говорили о своем лекпоме с признательностью и дружескими чувствами как о человеке, который постоянно поддерживает во всех бодрость, активность, шутит, острит, скрашивает жизнь, воюет с начальством за питание, больницу, санитарный минимум. Н. В. не позволил себе в лагере изменить угол зрения, под которым он смотрел на жизнь будучи на воле.
Все ночи грузчицы спали не раздеваясь, вповалку, на соломе в помещении, где ранее обжигали кирпич. К нам пробирались бывшие кочмеянки Аня Бокал, Маша Солнцева и Таня Адрианова. Маша — неистощимая остроеловка, умела всех развеселить, Аня и Татьяна чуть не до рассвета читали стихи, Аня со скрытым волнением, вполголоса, медленно Блока и Есенина, а Таня четко и сдержанно Гумилева, Ахматову и Багрицкого. Двойное бытие — придавленность жизни и ее избыток — являлось нашим постоянным спутником и достоянием.