Под прусским орлом над Берлинским пеплом
Шрифт:
Поверьте, когда я говорил об уме Максимилиана, мои уста не кривила даже тень лести. Это был лишь сухой, беспристрастный отчёт, подобный протоколу учёного. И, надо признать, обеденный стол в тот день превратился в подобие дискуссионного клуба, где Максимилиан, без сомнения, играл первую скрипку. Он и отец вели оживлённую беседу, погружаясь в дебри политических интриг вокруг Вильгельма. Имя Бисмарка звучало рефреном, словно молитва, призванная подчеркнуть его неоценимый, почти божественный вклад в процветание Пруссии.
Максимилиан же, в свою очередь, с жаром доказывал, что является пламенным патриотом своей родины. Его речи, полные пафоса и убеждённости,
Не обошлось и без вестей из-за рубежа. Максимилиан, будто заправский политический обозреватель, поведал нам о делах, творящихся в стенах британского парламента, где, по его словам, заседал некий его приятель. Все эти темы, безусловно, интересные, но, признаться, некоторые из них пролетали мимо моего сознания, не оставляя в нем никакого следа.
Я был слишком погружен в собственный клубок переживаний, который тугим узлом стягивал мою душу после недавних событий. Лишь изредка я отрывался от этого внутреннего диалога и украдкой бросал взгляд на матушку. Она же, словно искусная актриса на подмостках, разыгрывала перед нами спектакль под названием "Безмятежность". На её лице не дрогнул ни один мускул, ничто не выдавало в ней и тени волнения или раскаяния. Словно ничего и не произошло, она щебетала с Мичи, изливая на неё потоки слащавой, почти тошнотворной любви.
В глазах сестры, в ответ на эту лицемерную нежность, заблестели слезы. Слезы не умиления, о нет! Это были слезы жгучей обиды, разъедающей душу, как кислота. Я был абсолютно уверен, что, будь у Мичи хоть малейшая возможность, она бы выплеснула в лицо матери всю накопившуюся горечь, обвинила бы в двуличии и фальши. Но, увы, рука Максимилиана, сжимавшая её ладонь, лишала её этой возможности. Этот жест, полный собственничества, казалось, отнимал у неё не только свободу движений, но и сам дар речи. Он заставлял её молчать, покоряться, играть по чужим правилам, соблюдать эти ненавистные приличия, даже если внутри все восставало против этого фарса.
А, возможно, Мичи и не противилась особо. Возможно, она терпела это представление ради лишь одной цели – поскорее вырваться из-под гнёта родного дома. Сбежать туда, где её, наконец, признают королевой. Туда, где она сможет безраздельно царить, устраивая истерики и плетя интриги, не опасаясь, что кто-то посмеет оспорить её первенство. Туда, где она, наконец, станет главной героиней своей собственной, пусть и слегка нездоровой, драмы. И, признаться, я не мог её за это винить.
Запись 10
Порой я часами застываю над девственно-чистыми листами бумаги, тщетно пытаясь извлечь из глубин сознания хоть одну достойную мысль. Перо безвольно замирает в моей руке, отказываясь выводить изящные завитки букв
Наверное, к этому моменту у вас уже сложилось некое, возможно, весьма противоречивое мнение обо мне и обитателях этого дома, ставшего для меня одновременно и крепостью, и тюрьмой. Признаюсь, меня греет мысль о том, что я не просто изливаю душу на бумагу, а веду некий диалог с вами, моими потенциальными читателями. Мне нравится эта иллюзия общения, нравится сознавать, что эти строки, возможно, когда-нибудь коснутся чьей-то души, отзовутся в ней пониманием или хотя бы лёгким любопытством.
Быть может, ваша жизненная ситуация окажется зеркальным отражением моей, и тогда этот мой сбивчивый рассказ полный недомолвок и сарказма, послужит вам чем-то вроде путеводной звезды. Глядя на мои ошибки, на те грабли, на которые я с завидным упорством продолжаю наступать, вы сможете сделать свои, куда более мудрые выводы. И, вооружившись этим знанием, сумеете изменить ситуацию в собственном доме, превратив его из клетки в уютное гнездо.
Впрочем, не буду лукавить, вероятность такого исхода ничтожно мала. Скорее всего, вы обнаружите эти записки слишком поздно, когда все мосты будут сожжены, а пепелище остынет. Или же, что ещё вероятнее, история моей семьи покажется вам настолько далёкой и чуждой, что не вызовет ничего, кроме лёгкого недоумения. Что ж, в таком случае, я могу предложить вам лишь одно – откиньтесь на спинку кресла, расслабьтесь и наслаждайтесь этой феерической катавасией, разворачивающейся посреди цветника, где благоухают не розы, а ядовитые соцветия социопатии, где вместо солнечного света – мрак депрессии, а по дорожкам, вместо беззаботных детей, бродят слабовольные, слепые котята, не видящие дальше собственного носа. Добро пожаловать в мой мир, дамы и господа, представление начинается!
Мало-помалу, слово "семья" стирается из моего лексикона, превращаясь в чужеродный, режущий слух звук. Слишком уж оно… неправильное, незаслуженно высокое для обозначения этого сборища, этого, с позволения сказать, коллектива. Ведь семья – это не просто набор букв, это, прежде всего, ответственность. Ответственность друг за друга, за общее благо, за тепло домашнего очага. А здесь… Здесь этим и не пахнет. Ни в ком из них (и возможно даже во мне) нет и никогда не было ни капли этой самой ответственности, словно она была ампутирована при рождении, как ненужный атавизм.
Поэтому все чаще я сбегаю из этой обители, наполненной вечными вздохами, жалобами и сожалениями. Облачаюсь в самую простую, самую дешёвую рубаху, купленную на последней ярмарке, и, словно призрак, покидаю опостылевшие стены.
Меня манят рабочие кварталы Берлина, они, как пульсирующие артерии города, где жизнь бьёт ключом, не обращая внимания на условности и приличия высшего света. Я брожу по узким улочкам, жадно впитывая в себя какофонию звуков: пронзительный визг ребятишек, играющих в салочки среди штабелей дров, мерный стук колёс телег, тяжело гружёных углём или кирпичом, надсадный, раздирающий грудь чахоточный кашель, доносящийся из-за полуоткрытых дверей, и, конечно же, сочную, многоэтажную брань, которую не стесняются извергать портовые грузчики и фабричные работницы.