Под звездами
Шрифт:
Болдырев пошарил в кармане, но, не обнаружив табаку, попросил у солдат закурить. Хотя он только что строго отчитал едва ли не каждого, к нему со всех сторон потянулись пестрые ситцевые кисеты с табаком, самодельные портсигары из алюминия и целлулоида — изделия солдатского ремесла — и просто жестяные банки; каждый расхваливал аромат и крепость своего табака. Федя Квашнин достал из костра тлеющий уголек и поднес его Болдыреву, перекатывая на руках.
— Брось, руки сожжешь! — крикнул ему Болдырев.
— Ничего им не сделается! — и Федя широко развернул темную узловатую ладонь труженика с толстой, твердой
— Крокодилова кожа! — засмеялся Береснёв.
Болдырев, с наслаждением затянувшись злым махорочным дымом, сразу смягчился. «Хорошие ребята в роте, а смотреть все же надо за ними, — думает он, — отпустишь, дашь послабление, — так и пойдут беспорядки...» — Распрощавшись с солдатами, он не спеша направляется в третий взвод.
Солдаты разобрали лыжи, составленные пирамидой под сосною, и разошлись по землянкам. У костра осталось несколько человек, чтобы засветло почистить оружие. Они сидели кружком, изредка перебрасываясь словами. Каждый занят своим делом, а еще больше — своими мыслями.
Это были мысли о завтрашнем сражении, о себе, о своем месте в страшно сложной и удивительно многообразной жизни, обо всем, что связывает человека с этой жизнью: о семье и близких, о Родине и ее врагах, о своем долге. Обо всем этом хотелось подумать спокойно, чтобы идти в бой с ясной и твердой душой.
Федя Квашнин, в полушубке нараспашку, в шапке, сдвинутой с широкого лба, закусив в увлечении губу, с выражением деловитой озабоченности чистит ствол ручного пулемета.
Рядом с Федей — Береснёв, он посасывает короткую обгоревшую трубку с самодельным ивовым мундштуком и неторопливо помешивает снег в котелке. Временами он что-то произносит вполголоса — то ли говорит с собою, то ли напевает.
Липатов и Аспанов уселись на одном бревне.
На красивом, нежном, как у девушки, лице Липатова сосредоточенное, грустное выражение; он курит, жадно и глубоко затягиваясь. Аспанов держит в коленях горстку блестящих автоматных патронов и набивает ими магазин, заталкивая большим пальцем по одному в отверстие диска. Лицо его с округлыми, еще не определившимися чертами сейчас напряженное и беспокойное.
Ромадин, поставив винтовку на носок валенка, усердно натирает ее промасленной тряпкой. Замыкает круг Молев, помкомвзвода-один. Он неподвижно смотрит перед собой, сощурив глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, едва различимое.
Вечереет.
Надвигающиеся сумерки под шатрами мохнатых елей плетут легкую сиреневую паутину. В прогалину виден кусок светлого еще неба, исчерченного полосами багрово-красных облаков. Лес ровно и глухо шумит, раскачивая высокие вершины. Дым от костра медленно поднимается тонкой голубой струйкой и тает среди ветвей. К вечеру мороз усиливается, в чистом холодном воздухе звуки слышатся ясно и далеко: и звонкие голоса солдат, и ржание лошадей, и завывающий, со свистом, шум автомобильного мотора.
Квашнин прислоняет вычищенный пулемет к сосне и неуверенным взглядом обводит товарищей:
— Как думаете, ребята, возьмем мы Дорогобуж или нет?
Все знают, что у Феди в деревне под Дорогобужем семья: мать и два брата-погодка.
— Танкисты говорили: горючим до самого Смоленска запасаются, — отзывается Липатов.
— Если хорошо дело пойдет, через две недели в твоем Дорогобуже будем! —
Федя мечтательно закидывает руки за голову:
— Если б можно, я за двое суток домой пешком дошел: день и ночь шел бы, не спал, не ел и не останавливался...
Липатов со вздохом взглянул на Федю: «Счастливый! Он знает: его ждут, и рвется вперед. А он, Липатов, за кого воюет?»
Был у него один близкий человек на свете — жена — и та написала: долго ждать, мол, тебя, солдат, да и неизвестно, вернешься ли, а молодость одна, короткая...
Один человек плюнул тебе в душу, а все люди чужими стали... И опять ты один, как был, — детдомовец!
Молов молчит, не вступает в разговор; перед ним снова стоит навсегда врубившаяся в память картина... Он лежит на траве и бездумно следит за пухлыми белыми облаками в голубом поднебесье. На правой руке он чувствует теплую щеку жены. Сын — из травы видна только его белая головенка — собирает цветы.
Вдруг из-за леса вылетает стая самолетов... Не наши, с черными крестами!
Он вскакивает, обнимает жену и бежит в штаб. Позади самолеты сбрасывают бомбы. Он оглядывается — на том месте, где стояли жена и сын, взметнулся огромный сноп разрыва, и на цветущий луг посыпались черные комья земли...
Аспанов шевелит костер черной дымящейся палкой, сучья в костре трещат, извиваются на огне и разбрасывают по снегу шипящие раскаленные угли.
— А страшно в атаке, Иван Акимович? — спрашивает он Береснёва.
Фронт, война, смерть — все, что еще недавно туманно и неощутимо виделось ему из мирного далека, теперь грозно надвинулось на него, пугает своей неизвестностью, и сердце пронизывает тоскливая щемящая боль, словно в него входит острая льдинка.
— Как тебе сказать? Конечно, не то, что по деревне с гармошкой идти... Ведь убить могут.
«Волнуется парень, — думает Береснёв. — Понятно, впервые придется в этакий ад попасть...»
Береснёв снимает котелок с огня и ставит в снег; снег тает, шипит и брызжет паром, образуя темную круглую проталину. Береснёв достает из кармана тряпочку, развязывает узелок и всыпает в котелок щепотку мелкого, похожего на коричневую табачную пыль, чаю. Затем снова ставит котелок на огонь.
«А ведь ты и сам волнуешься и о том же думаешь, хоть и отгоняешь эти мысли», — недовольно упрекает себя Береснёв, но тут же оправдывается перед собою: да, он прожил много, а не нажился еще, не все сделал, что в задумке имеет. Вот все мечтает: вернется с войны — новую избу поставит — девчонкам-малолеткам в приданое.
А ты не думай о ней, о смерти-то, — продолжает Береснёв, помешивая чай в котелке. — Заробеешь и покажется тебе, что все пулеметы на тебя направлены, все пушки в тебя стреляют. А от пули прятаться, что от молнии беречься — пустое дело: не угадаешь, где она тебя найдет! Я, к примеру, сколько раз в атаку ходил — еще в империалистическую с германцем воевал, — а видишь, жив и пи разу в бою не ранен, а поковыряло меня на формировке. На что, кажется, спокойное место — за сотни верст от фронта, а налетели самолеты — и, пожалуйста, готово! Главное, в такое место всадил, что и сказать стыдно: пониже поясницы. На беду, доктор — женщина попалась. «Неприличная у меня рана, — говорю ей, — меня бы к мужчине надо». А она смеется. «Я, — говорит, — не баба, а врач...»