Подходящий покойник
Шрифт:
Она укрылась в моих объятиях, намокшая рубашка тут же обрисовала грудь.
Мне бы прошептать ей на ухо мое сокровенное желание. Сказать ей, как часто и как отчаянно я думал о ней. Мои сны в Бухенвальде были полны ею: мне снилось ее неизведанное, угадываемое, иногда подсмотренное в небрежно развевающейся летней одежде тело.
Под горячей водой в душе (привилегированном душе для Prominent у нас в Arbeit был гораздо больший выбор дня и часа, чем у простых смертных, у которых, впрочем, не было вообще никакого выбора, — обязательный
Но я, естественно, ничего не сказал, ничего не прошептал ей на ухо. Только обнимал, пытаясь защитить от ливня. Дождь кончился, мои руки раскрылись, она отдалилась, ее грудь дразнила под намокшей рубашкой.
Через год я женился на девушке, которая до странности походила на нее. И конечно, ничего хорошего из этого не вышло.
* * *
Внезапно в глубине моего сна раздались глухие настойчивые удары. Сон свернулся вокруг этого шума: где-то в его глубине, слева, забивали гвозди в крышку гроба, на темной территории сна.
Я знал, что это сон, знал, что за гроб заколачивают в этом сне — гроб моей матери. Я знал, что это ошибка, недоразумение, какая-то путаница. Я знал, что моя мать не могла быть похоронена в таком пейзаже: на кладбище на берегу океана под равномерные взмахи крыльев чаек. Я знал, что это не так, но был уверен, что хоронят именно мою мать.
Я знал также, что скоро проснусь, что усиливающиеся удары (молотка по крышке гроба?) разбудят меня через минуту-другую.
Ужас этого сна был невыносим. Не только потому, что забивали гроб моей матери. От этого знания, каким бы точным оно ни было, как ни странно, мне не было тягостно. Наоборот. Я слышал удары молотка по крышке гроба моей матери, но виделись мне не похороны, мне снились какие-то торжествующие, или нежные, или трогательные образы. Так что ужас был не отсюда. Ужас проистекал из другого знания.
Я был уверен, что уже видел этот сон, что однажды уже проснулся от этого сна, вот оно что. Я отчетливо и ясно помнил мгновение после того первого сна, первого пробуждения: Каминский и Ньето, подходящий покойник, Франсуа Л. в бараке для доходяг.
Ужаснула меня именно эта уверенность, мысль о том, что придется еще раз пережить то, что я уже пережил за последние сорок восемь часов.
Нехотя я открыл глаза.
На этот раз вовсе не Каминский, а Эрнст Буссе колотил кулаком по стойке нар.
Ужас отступил, все встало на свои места: я был готов.
— Ты, я смотрю, не волнуешься! Как ты можешь спать?
Тон Буссе был полуворчливый-полувосхищенный.
Я не успел сказать, что умудряюсь спать в любых обстоятельствах, даже в перерыве между двумя допросами в гестапо.
— Пять минут назад ты спал так крепко, — усмехнулся Буссе, — что Leichentr"ager, трупоносцы, чуть не забрали тебя в крематорий.
Он кинул на нары мою одежду. Я стащил с себя рубашку и быстро оделся.
Помещение санчасти, где я провел ночь, опустело.
Я видел, как умирал Франсуа, но не видел, как его увезли в крематорий.
— Забавно, — добавил Буссе, — если бы ты проснулся в последнюю минуту на горе трупов, которые везут в печь!
Действительно, обхохочешься.
Ночью, сразу после того, как Франсуа произнес несколько слов, которые мне показались похожими на латынь из-за повторенного дважды слова nihil, к моей койке подошел санитар. Со шприцем в руке. Он тихо заговорил со мной по-русски. Я понял, что он хочет сделать мне укол, и вспомнил, что говорил Буссе: от инъекции у меня поднимется температура — на тот случай, если эсэсовцы решат закончить праздник прогулкой по санчасти.
Когда молодой санитар склонился надо мной, ища вену, чтобы воткнуть иглу, мне показалось, что я его узнал. Мне показалось, что это тот самый русский, который спас меня в карьере девять месяцев назад.
Но мне не пришлось проверить свою догадку — вбежал Эрнст Буссе. Он удержал руку санитара.
— В последний момент, — прошептал он, — они передумали. Решили закончить попойку в борделе!
И увел санитара, оставив меня в одиночестве рядом с Франсуа Л.
Что ж, я не проснулся на горе трупов во дворе крематория. На этот раз из повторяющегося сна, в котором забивали гроб моей матери, меня вырвал Буссе.
Какой-то другой звук накладывался в моем сне на стук молотка по крышке гроба. Идя за Буссе, на выходе из барака для умирающих я понял, что это за звук.
В моей детской памяти сохранилось воспоминание о том дне — 14 апреля 1931 года, — когда в Испании была провозглашена республика и когда младший брат моей матери Мигель Маура вышел из мадридской тюрьмы «C'arcel Modelo», чтобы стать министром внутренних дел в новом правительстве, мать вывесила на балконе нашей квартиры на улице Альфонса XI — где она и умерла несколько месяцев спустя — трехцветные знамена. Цвета республики — красный, золотой, фиолетовый.
Как только эти знамена затрепетали на весеннем ветру на одной из самых зажиточных и спокойных улиц буржуазного квартала, тут же все соседи захлопали ставнями, чтобы не видеть этого невыносимого зрелища прямо под носом.
Стук деревянных ставен, закрываемых с размаху, накладывался на стук молотка по крышке гроба — стук жизни на стук смерти.
В этой первичной, по Фрейду, сцене — а именно такой она казалась — не было половых проблем. Не было там и отца. Только мать — юная, торжествующая красавица, стоит, запрокинув голову, и вызывающе хохочет. И республиканские знамена.
Я шел за Буссе по лабиринту коридоров санчасти.
Из репродукторов доносились шумы с плаца, приказы эсэсовских унтеров, разговоры заключенных, собиравшихся в рабочие группы после переклички.
В этот бурный, глубокий, безбрежный гул врывались звуки лагерного оркестра, играющего бравурные марши, — традиционное сопровождение утреннего выхода на работы.
Это была официальная музыка в исполнении Lagerkapelle; музыканты, одетые по-цирковому — красные галифе и куртки, обшитые зеленым шнуром (или наоборот, я и не подумаю уточнять эти детали), — ежедневно выходили на плац утром и вечером, оживляя выход на работы и возвращение отрядов.