Поднявший меч. Повесть о Джоне Брауне
Шрифт:
— Благодарю вас, джентльмены, благодарю за участие в моей судьбе, но ничего писать я не буду.
— Джон Эдвин, брат, я понимаю, что ты сейчас не отвечаешь за свои слова, говори любые гадости мне и обо мне, но заклинаю тебя — подумай, просто подумай: ведь оставшись в живых, ты можешь служить своему делу, ты увидишь еще торжество своих идеалов. Ты знаешь, что и я вовсе не сторонник рабовладения. А если ты дашь себя повесить со стариком Брауном, можешь быть уверен, что вся посмертная слава достанется ему одному, о тебе же, о других просто забудут. А так ты еще добьешься настоящей славы.
— Прощайте, джентльмены, благодарю
— Пишите, мистер Кук. До свидания.
— До свидания, Джон, помни о сестрах.
Он сидит в камере за столом. Перед ним — лист бумаги, сверху — заголовок: «Признания Джона Эдвина Кука».
Как легко ему всегда писалось! Все было легко — корреспонденции из Канзаса, и стихи, и песни. Даже нудные юридические бумаги, когда служил в адвокатской фирме, и то писал быстро. За этим же столом, в камере, писал стихи. Писалось легко — как жилось. А сейчас каждое слово вытягивает из себя клещами. Даже когда его с трудом произнесешь про себя, оно еще застревает на кончике пера. А запишешь, нанесешь на бумагу — и слово приобретает какую-то необратимость. Будто и не ты его породил, будто оно само тобой владеет.
Сколько раз прежде в письмах, в стихах мелькали «поход», «свобода», «верность», «друзья», «смерть». Тогда «гибель» была еще только словом. Тогда «испить чашу до дна» было лишь цитатой, воспринятой с детства. А сейчас гибель всерьез. «Повесить публично в пятницу, второго декабря». Это Брауна, А его, Кука, когда?
Старик им в Спрингдейле читал «Слово совета Галаадитам». «Пусть вас повесят, но ни в чем не признавайтесь!» — он так написал еще в пятьдесят первом году, целая вечность прошла. Даже и сам Старик тогда еще не знал, что такое «повесят», А теперь разве он знает? По-настоящему этого никто не знает заранее, только потом. А есть ли потом?..
Что писать? Застревают слова.
Я поступал по совести. Я сражался за свободу рабов. Я воевал в Канзасе. Я пошел за Джоном Брауном в Харперс-Ферри. А теперь я обязан подумать о своей семье.
На шее — медальон. Дагерротип — маленький сын. Завитки волос такие же, как у отца. И локон в медальоне.
Малыш и Виргиния. Моя любовь, моя жена Виргиния. И судит меня тоже Виргиния. Случайное совпадение?
В последний раз они виделись с женой тринадцатого октября, Виргиния переночевала на ферме. Какое счастье, что она выбралась, решилась оставить малыша. Он, Джон, больше нуждался в ней, чем малыш. С малышом она постоянно, у них целая вечность впереди. У него же… Увидит ли он ее еще?
А вдруг эта встреча не последняя? Вдруг то, что он пишет, вернет ему Виргинию?
Они тогда уединились с Виргинией, и на секунду мелькнула мысль: а парням каково, они тоже давно без женщин. Отогнал от себя. Обнять родную, все забыть…
А вдруг он взойдет на эшафот, начнет говорить, произносить последние слова, а в этот момент прискачет всадник, лошадь в мыле, привезет приказ президента — отменить казнь? Эшафот. Высокая трибуна. Что он скажет с этой трибуны? Свобода… Негры… Равенство… Декларация независимости…
Виллард его рассердил, молол какую-то ерунду, все о себе да о себе. Ну, конечно, и о жене, о сестрах Кука. Он младший в семье, с детства помнит девичьи лица вокруг, его любили сестры, сладости отдавали ему, Джонни.
Вилларду он твердо сказал: «Товарищей не предам». Не дал себя убедить. А теперь остался один, Перед листом,
Он часто в детстве, в юности воображал подвиги, и он пошел на подвиг.
Часто думал о себе, а знал себя мало. Кое о чем едва догадывался. Когда в мае 1858 года рейд пришлось отложить из-за предательства Форбса, он писал друзьям: «…наедине, перед лицом всевышнего, в тиши вашей комнаты, я хочу, чтобы вы помнили, пока я не покину вас: я был так эгоистичен по натуре, что во мне шла постоянная борьба между желаниями эгоистичного сердца и предназначенным мне долгом. Так оно и есть. Мы сами себя не знаем, пока на нашу долю не выпадут великие испытания… Единственное, что меня отделяет от ощущения страшного горького несчастья, — это сознание, что я иду по пути долга».
Может быть, это было предчувствием.
Долг. Кто-то другой наваливает на тебя тяжелое, враждебное. Не хочу!
Напишу признания. Ничего нового я, разумеется, не сообщу. Только то, что уже известно. В газетах уже писали о соучастии Смита, и Хау, и Сэнборна. Вот и об этом напишу.
А в чем именно выражалось соучастие — об этом не буду. Не знаю. Я и на самом деле не знаю. Старик все скрывал, связи свои особо тщательно скрывал.
Хау подарил Брауну ружье и два пистолета. Но это же донос? Нет, не донос. Донос, когда врешь. А Хау правда подарил и давал деньги. А на деньги покупали оружие. Хау очень известен, защищен, ему ничего не будет. Да потом он и стар, шестьдесят почти. Успел и в Италии, и в Греции повоевать. Посмотрел мир. А он, Кук, ничего еще не видел. Еще? Или уже?
Надо писать. Надо начать сначала, как познакомились с Брауном в Канзасе, как привел к нему Парсонса и Рилфа.
…А зачем называть имена? Но ведь они уже названы. Пусть названы, но не мною. Без меня.
Вот ведь о Христе конечно же все было известно. И римляне, и фарисеи, и стража — все его знали в лицо. Так что поцелуй Иуды вовсе не был нужен ни для суда, ни для следствия, ни для приговора. Этот злосчастный поцелуй был им нужен совсем для другого. Чтобы Иуду замарать. Чтобы ученика стравить с учителем. Чтобы всех их унизить. Поэтому Иуда и повесился — понял, что сотворил с собой. Не с Христом, а с собой.
Нет, он не Иуда. Он не будет им помогать. Только расскажет, как дело было.
Качается маятник: туда-сюда, туда-сюда. Спасение — гибель, спасение — гибель.
Кук углубляется в несущественные детали. «А потом Браун дал мне два доллара на путевые расходы». Это правда, и это совершенно невинно. И повредить никому не может. Дальше рука уже сама, словно отдельно от него, выводит: в газетах меня называют главным помощником Брауна, но это не соответствует действительности. Главными помощниками Брауна были, скорее, Каги, Стивенс, Хэзлит.
Тело Каги в реке Шенандоа, ему не повредишь, Стивенс в другой камере, тоже ждет приговора. И Хэзлит в камере, но не доказано, что это именно Хэзлит. Все это отрицают.
Кук говорит правду, только правду.
Он ревновал Старика и к Каги, и к Стивенсу. Кук писал лучше, а Браун больше доверял Каги. Он стрелял лучше, он — самый меткий стрелок, а учить стрельбе поручили Стивенсу. Теперь он говорит правду: Каги и Стивенс были ближе Брауну. Каги вообще не создан для боя, учитель и учитель… А Стивенс — так Стивенс еще властолюбивее, чем Старик, не дай бог оказаться под его командой.