Поднявший меч. Повесть о Джоне Брауне
Шрифт:
Он поддерживал родных и друзей: «…я не припомню ночи столь темной, что воспрепятствовала бы наступлению нового дня, не помню бури столь грозной и ужасной, что помешала бы вернуться теплому свету солнца и безоблачному небу…»
Он неустанно повторял: бой в Харперс-Ферри, вопреки поражению, еще даст свои плоды. «…Жертвы, которые ты и я призваны были принести тому Делу, в которое мы верим, Делу на благо всего человечества, эти жертвы ничуть не кажутся мне чрезмерными.
Меня, как говорится, отколошматили, но я убежден, что весь капитал, утраченный при этом крушении, я могу
«…Еще до того, как я начал свое Дело в Харперс-Ферри, я был убежден, что и в худшем случае все это окупится… у меня и сейчас нет никаких оснований изменить эти взгляды, в самом главном я ничуть не разочарован…»
Он делился оптимизмом: «…я радовался жизни, я довольно рано открыл секрет радости. Он заключается в том, чтобы преуспеяние и счастье других стало бы моим собственным. И потому я очень преуспел… Душу мою никому не дано ни арестовать, ни заковать, ни повесить…»
Не зря он просил детей переписывать его письма.
Мэри Браун ехала из Харперс-Ферри в Чарлстон на последнее свидание. Она не знала о бешеной работе телеграфа — запросы из Харперс-Ферри в Ричмонд, ответы губернатора. Друзьям, которые сопровождали ее из Филадельфии, — Мак-Киму с женой и Гектору Тиндейлу, — не разрешили следовать о ней дальше. Коляску охраняли восемь конных солдат под командой сержанта, с ней рядом сидел капитан милиции.
Сколько им дадут времени? Что надо успеть сказать? Главное — утешить его, помочь… Станет ли он есть этот пирог, который она везет в корзинке?
Почему он так не хотел, чтобы она приезжала? Запрещал в каждом письме к ней, к Хиггинсону, к общим друзьям. Три недели тому назад она садилась в поезд, чтобы ехать в Харперс-Ферри, а на вокзал привезли телеграмму, единственную телеграмму в их жизни. Пока она поняла в чем дело, у нее помутилось в голове, вдруг показалось, что ехать уже поздно.
Она не верила, что он не хочет ее видеть. Она так привыкла повиноваться, а тут читает его слова и не верит. «Мэри, не приезжай… трудная дорога… истратишь последние деньги… их и так нет… на тебя будут глазеть, а может, и хуже…» Все верно, он прав, как всегда. Но ей нужно знать только одно — он ее хочет видеть? Она ему нужна? И тогда она помчится. Наконец прочитала долгожданную строчку: «О, Мэри!» Для всех — просто восклицание, я для нее — ключ. Словно во все небо написано крупными буквами: «О, МЭРИ!» Теперь она твердо знала, что надо ехать, теперь ее никто не отговорит, даже он сам, ее муж, Джон Браун.
Тогда, двадцать шесть лет тому назад, догнав ее у колодца, он ждал ответа, согласна ли она стать его женой, он тоже сказал ей: «О, Мэри!» Только тогда она еще не совсем понимала, что это значит.
Долгий путь до Чарлстона, впервые за месяц совсем одна, этого безмолвного капитана, до которого можно дотронуться, словно и вовсе нет.
За месяц она увидела такое множество людей, услышала столько слов, кажется, больше, чем за всю ее жизнь. Сквозь горе, сквозь ожидание видела она тех людей, в тумане, а все-таки видела.
Она всегда гордилась мужем,
А сейчас ей временами казалось, что все американцы только и заняты судьбой Джона Брауна.
Она не все понимала в замысловатых речах, статьях, разговорах, не все схватывала в спорах, нередко в непривычном многолюдии она просто уходила в себя. И начинала особенно старательно считать петли — она все время вязала, надо же хоть чем-то отплатить за хлеб, за кров, за участие. Везде есть дети, всем нужны теплые шапки на зиму. Считала петли, уходила в свое. У нее и сейчас в сумке вязанье, Джона раньше очень успокаивало, когда она рядом вязала, а он читал Библию.
Слезы опять к горлу, нет, нельзя, они не должны видеть моих слез, я — жена Джона Брауна.
И он не должен видеть.
В доме миссис Спринг прочитали письмо Гюго, все говорили, что он очень известный французский писатель: «Я только атом, но я в родстве со всеми людьми, и, вдохновленный совестью человечества, я опускаюсь на колени в слезах перед Звездным Знаменем Нового Света и с протянутыми руками, с глубоким сыновним уважением я умоляю славную Американскую Республику, сестру Французской Республики, вспомнить о святости всеобщего нравственного закона и спасти Джона Брауна…»
Кто-то — она уж и не помнит кто — рассердился:
— Зачем он так разговаривает с этими бешеными зверями? Недостойно, стыдно становиться перед ними на колени, умолять их.
Добрый пожилой джентльмен возразил:
— А мне близки слова Гюго. Я за то, чтобы беречь прежде всего знаменосца. Его надо спасать, О нем думать.
Как же она была ему благодарна. Потом ей даже себе было стыдно признаться, что он ей понравился.
А Джон рассердился бы на этого старика. Он редко, очень редко сердился. Но тут сказал бы о несчастных рабах, которых он призван освободить. Ведь это и есть его знамя. Как же можно об этом святом знамени заботиться меньше, чем о нем самом?
Для других он — знаменосец, или чудовище, или спаситель. В негритянских хижинах матери рассказывают о нем детям сказки. Это еще во времена Канзаса началось.
А ей он муж. Никогда никого ближе не было. Матери она не помнит. Дети — это совсем другое дело.
Она всегда была замужем, за каменной стеной. Хоть он часто уезжал, особенно в последние годы, она ждала и ждала. Носила, рожала, кормила и ждала. Работала от зари до зари и ждала. Семь маленьких гробов опустили в землю, и, когда его не было рядом, она его ждала.
Жила в нищете. Приходилось брать деньги даже у старика свекра. Почему же она не поехала туда, но ферму Кеннеди, в июле, когда он звал ее? Побоялась оставить младшую дочку. Сколько раз ее укоряли и взрослые дети, и соседи, — что она все о муже и о муже. Вот она и послушалась уговоров. Нашла время… Побоялась оставить дом и маленьких на Энни, ей все казалось, что Энни сама маленькая. Для нее все они маленькие, все дети. А разве Оливер и Уотсон не мальчики? Убили моих мальчиков. А теперь и Джона убьют.