Поколение
Шрифт:
Может, все это произошло от встречи с Раей, с ее черными тревожными глазами, опалившими его. Все занялось пожаром, это была даже не любовь, а угар какой-то. То, что сдерживал в себе, отодвигал в дальние уголки, во что уже не верил, вдруг выплеснулось. Он словно заново родился, в нем столько нетронутого, столько нерастраченного чувства, что его должно хватить до конца жизни.
4
Заставлял себя не думать, ходил вокруг да около и вышел прямо на свою семейную жизнь. Дети. Да, это они не дают ему оторваться и уйти из той прожитой жизни, они
Как только девчонки поднялись, он стал уходить в экспедиции. Материально жили лучше, а лада в семье так и не прибавилось. «А где он есть, этот лад?» — часто спрашивал себя Лозневой.
Жена после его долгих отлучек устраивала ему, как он выражался, «варфоломеевскую ночь», тихо плакала: «…не могу я так, не могу» — или зло, чужим голосом кричала: «…не приезжай совсем, я буду знать… у меня же нет своей жизни… ты все выжег…» У Олега неожиданно холодело сердце, и его охватывала такая смертная тоска, что в нем все замирало, и он уже начинал жалеть, почему столько раз умирал и живет до сих пор. И только дети, его благословенный родной островок, возвращали к жизни.
Но было и по-другому. На упреки жены, что у нее нет жизни, Олег сам выкрикивал какие-то деревянные слова: «А у меня она есть? У меня что там, курорт?» Он лихорадочно искал слова побольней, чтобы сразу подавить ее, заставить замолчать, и почти всегда находил их. Его словно кто за язык дергал, выбирал слова пообиднее и умолкал только тогда, когда Рая была повержена. Лозневой заставил себя вспомнить постыдную сцену в одной из таких ссор, когда он ледяным голосом сказал: «Пора бы уже больше думать о жизни детей, а не о своей личной…»
Рая вздрогнула, даже чуть отшатнулась, словно ее неожиданно ударили или замахнулись. Он тут же пожалел о сказанном, начал говорить что-то, оправдываясь, но Рая, побледнев, потерянно повторяла: «Конечно, девчонки, конечно, надо о них. Они у меня такие непутевые, не приспособленные ни к чему, видно, в мать пошли…»
Она прошлась по комнате, собирая со стульев и пола разбросанные девочками одежду, обувь, книги, игрушки. «Все бросают где попало. Как на постоялом дворе живем…»
Лозневой вспомнил, как тогда он смотрел на острые, почти девичьи плечи жены, высокую, чуть изогнутую у самой спины шею (для себя он всегда отмечал — такая, как у Нефертити), немного раздавшуюся талию, и его обдало такой трогательной жалостью и болью к этому дорогому ему человеку, что он вдруг испугался за нее. Помнит, как испугался за девчонок. Действительно, они у них какие-то неприспособленные, растут, как трава, испугался и за себя, может быть, впервые потому, что подумал, кто он без щебетуньи Наташки и тихой мудрой Веруньи?
…Вечером, когда девчонки, угомонившись, спали, Олег заговорил первым. Это было за два дня до его отъезда на Север. Начал с того, на чем оборвалась их утренняя ссора.
— Надо что-то делать. Так жить нельзя.
Рая поднялась на локтях над подушкой (она уже была в постели, а он стоял у форточки и докуривал свою последнюю сигарету перед сном) и стала слушать его внимательно, словно он неожиданно начал говорить о том, чего давно ждала и уже разуверилась, что он когда-нибудь это скажет.
— Нельзя, — повторил он и хотел, чтобы
Но Рая молчала, и тогда Лозневой, разозлившись на себя, растроганно заговорил о том, чего не собирался говорить, хотя и думал об этом не раз:
— Я пойду к Сыромятникову и откажусь от этого Севера…
Рая заметно оживилась, она даже подалась к нему. «Ну давай, давай!» — читал на ее лице Лозневой, и его прорвало.
Он говорил, что хватит с него этих знойных югов и ледяных северов, хватит величайших в мире газопроводов, голубых, черных и фиолетовых дорог и рек. Он хочет жить, как и все, нормально, со своей семьей, со своими детьми, с женой. Жить настоящей человеческой жизнью. Черт с ними, с этими деньгами, северными, полевыми, трассовыми и другими льготами, пропади они все пропадом. Будем жить скромнее, жили же…
Он говорил, расхаживая по комнате, закуривая одну за другой сигареты, все сильнее распаляя себя. Говорил уже не Рае, а себе, и понемногу начинал верить, что действительно не поедет, хотя уже все давно решено, и он был рад, что вот так круто может повернуть — взять и не поехать.
Теперь, когда было почти принято это неожиданное решение, ему стало немного жалко своих задумок и надежд, которые он давно связывал с северным газопроводом. Но пожалел не затем, чтобы изменить уже принятое решение, а потому, что таких строек в жизни человека бывает немного, может и совсем не быть. И чтобы не заметила жена его грусти, он попытался перевести разговор на детей.
— Вера с каждым днем становится все упрямее, молча делает свое, сегодня пришлось наказать…
Но жена заметила и, хотя поддержала его разговор: «Вся в тебя, с ней надо строже…» — думала о том же, о чем и он, о проклятом Севере, знала, что это все пустые разговоры: никогда он не откажется, а если и откажется, то она же во всем будет и виновата.
И вышло, что Лозневой ехал потому, что просила жена. Это надо им обоим, нужно для семьи.
— Как же, — почти весело говорила она, — тебе ведь надо попробовать твой дюкер. И потом, девочкам я задумала купить шубки беличьи, как у Сыромятниковых, да и деньги нужны. Ну а я, — голос ее немного дрогнул, но тут же овладела собой, — а я, если тебе лучше, то и мне хорошо.
Жена недоговаривала, как, впрочем, и он. Но он — это одно, а она — другое. Он не всегда делился с ней своими мыслями, потому что считал — не все ей надо знать из его мужских дум и сомнений. Она же любила рассказывать ему все и даже то, чего он иногда и не хотел знать.
А теперь что-то недоговаривала, скрывала. Это испугало его. В семейной жизни, впрочем, как и во всем, Лозневой больше всего боялся неправды. Он все мог допустить, как-то понять и объяснить любой проступок, даже воровство, но только не ложь. И когда жена стала что-то недоговаривать, о чем-то умалчивать, он сразу понял — стряслось непоправимое. Они теряют друг друга.