Полёт шмеля
Шрифт:
— Подумаешь, что там у тебя! — отмахнулась она в ответ на его упрек. — Начальство выговор влепит, премиальные снимут? Так, переливаете из пустого в порожнее, удовольствие получаете. Получишь своего удовольствия меньше на час!
Его это все сводило с ума. Но он проиграл ей бой за главенство в доме. Она была несгибаемой. Или нужно было совсем прогнуться под нее, или разрывать с ней, — на что он пока никак не решался.
В Доме литераторов, когда приехал туда, Лёнчик прежде всего бросился искать, где продают журнал. То, о чем говорили с Тараскиным летом в Юрмале, осуществилось. Журнал вышел. Без всякого решения ЦК КПСС, без вмешательства руководства Союза писателей в состав
Журнал продавали в Большом фойе перед входом в Пестрое кафе и ресторан. Лёнчик купил шестнадцать экземпляров — восемь для себя, восемь для Кости. Вкрутую набитая сумка повисла на плече тяжелой гирей. Отойдя от стола, где продавали журнал, Лёнчик сел на стоявший поблизости большой темно-зеленый диван, достал экземпляр журнала, нашел в оглавлении свое имя, раскрыл нужную страницу. Подборка была громадной. У него никогда за всю жизнь не было таких. Он прочитал одно стихотворение, второе, третье. Казалось, это написал не он, а кто-то, носивший его имя. Ощущение, не возникавшее Бог знает с каких пор. У Кости, заглянул он на его страницы, подборка тоже была нехилой.
По пути в Большой зал, где сейчас шло представление журнала, его окликнули. Это была очеркистка и кинокритик Алла Вайсман. Она сидела за журнальным столом сбоку от лестницы, ведущей в зал, перед нею лежала стопка листов, расчерченных, как ведомости, рядом — встопорщенно-ребристая дорожка из раскрытых коричневокорых книжиц.
— Членский билет будешь получать? — вопросила Алла.
Лёнчик вспомнил: да-да, Тараскин говорил — готовы удостоверения независимого писательского движения, будут выдавать.
Он заплатил вступительный взнос, расписался в ведомости, получил коричневокорую книжицу и посмотрел на номер билета. Тот был уже едва не трехсотый.
— Однако! — радостно изумился он.
— А ты думал! — с ходу поняла, что значило его восклицание, Алла. — Это сейчас никого нет. А час назад очередь тут стояла — у меня рука писать онемела.
Отвечая Лёнчику, она вскинула на него глаза, но что-то следом привлекло ее внимание на лестнице, взгляд ее переместился вбок, за его спину, и по тому, что выразилось в ее взгляде, Лёнчик понял: произошло что-то чрезвычайное. Он обернулся.
По лестнице катился людской поток. Вернее, накатывал — только что выплеснувшись на нижний марш с межмаршевой площадки, и в то мгновение, когда Лёнчик обернулся, стали слышны голоса спускавшихся. Это был общий всполошенно-тревожный гул, не разобрать ни слова, но одно, вычленяясь, так и стояло над текущей толпой. «„Память“! — вырывалось из общего гула. — „Память“!»
Засовывая на ходу полученную корочку в карман сумки, Лёнчик ринулся на лестницу навстречу накатывающему сверху потоку.
— Куда? — крикнула ему Алла. — Не ходи! Откуда ты знаешь, что там?!
Лёнчик остановился. Алла была права. Рваться в зал, когда все покидали его!
— Я пойду в комнату за сценой, — сказал он.
— В комнату за сценой — другое дело, — согласилась Алла. — Потом приди, расскажешь.
«Комната за сценой» — это так называлась комната на задах сцены Большого зала, куда был отдельный проход через фойе, которое Лёнчик только что оставил. В ней обычно собирались, коротали время кому предстояло выйти на сцену.
Комната за сценой была полна. Мелькнуло в дальнем конце комнаты растерянное лицо Тараскина. И редактор самого шумного последние годы журнала был тут. И несколько народных депутатов из демократического крыла. «Память», «Память», — звучало вокруг подобно тому, как реяло это слово над толпой на лестнице. «Память» было название таинственной
— Что случилось? — поинтересовался Лёнчик у оказавшегося рядом знакомого критика с толстыми черными, закрывавшими верхнюю губу усами. — Я только что пришел.
Критик посмотрел на него взглядом, полным осуждающего изумления. Он был известен тем, что больше всего любил ругаться с другими критиками, и здесь у него появлялись и блеск, и стиль, которые во всех прочих случаях были ему не присущи.
— Как что случилось? «Память» в зале! — сказал критик.
— И что? — спросил Лёнчик.
— Ой, отстань, — не стал больше отвечать ему критик. — Хочешь узнать, пойди сам и посмотри.
Известная своим тяжелым нравом поэтесса, сидевшая на связке стульев около лестницы, по которой Лёнчик только что поднялся, разговаривала с поэтом, чья популярность была сродни популярности киноактера:
— Позор! Позор! Позор! Что ты удрал? Ты, с твоим именем! Пойди выйди к ним, утихомирь!
— Сама не хочешь? — отвечал тот. — Иди сама, нечего подзуживать.
Позднее, и годы спустя, пытаясь воссоздать в памяти все дальнейшее, Лёнчик никогда не мог объяснить себе, почему не остался в комнате, не продолжил свои расспросы, а неожиданно вышел в коридор, ведущий к сцене, поднялся по грубым деревянным ступеням — и оказался в кулисах. Как бы это было не по его воле. Точно как тогда в армии, когда не поднял руки за исключение из комсомола несчастного Афанасьева и взметнул ее вверх, голосуя «против».
В кулисах стоял, осторожно наблюдая из них за залом, кудряво-черноволосый человек с пластмассовой шкатулкой диктофона в руке. Это был тот самый Лёвчик, что когда-то снабжал Вету самиздатом. Он сейчас работал московским корреспондентом американской радиостанции «Свобода», чья штаб-квартира располагалась в западногерманском городе Мюнхене. Все эти годы они с Лёнчиком не виделись, и когда недавно Тараскин стал их знакомить, обоим пришлось вспоминать, откуда им знакомы лица друг друга. Однако и вспомнив, оба, словно по негласному уговору, сделали вид, что никаких отношений у них прежде не было.
— Что здесь такое? — поздоровавшись, спросил Лёнчик.
Лёвчик в ответ только пожал плечами. «Да в одном слове не скажешь», — что-то вроде такого означало это пожатие.
Лёнчик обогнул Лёвчика и выступил из-за кулисы. Просторный зал со своими шестьюстами пятьюдесятью креслами был пуст. Нет, не совсем пуст. Человек двадцать-тридцать в нем было. И все мужчины. Стояли по двое-трое у всех четырех дверей, прохаживались по боковым проходам, по проходу между партером и амфитеатром, прохаживались между рядами. Резко выделяясь среди них своей формой, в шинели и шапке на голове, точно так же прогуливался по центральному проходу милиционер. Сидел лишь один человек — в середине амфитеатра, круглоголовый, коротко стриженый, седовласый мужчина лет пятидесяти, в руках у него был металлический раструб мегафона, и, поднося его к губам, он время от времени принимался что-то говорить в него. Что — разобрать было невозможно, видимо, акустика зала не была приспособлена к железной речи мегафона, Лёнчик понимал только отдельные слова. «Россию», «жиды», «не допустим», «в Израиль» — что-то такое вырывалось из общего речевого шума.